где шумел, гремел светящийся этаж.
«Нет в мире разных душ,
И времени в нем нет…»
Пожалуй, ты не прав,
классический поэт.
Все-все судьба хранит,
а что — не разгадать.
И все же нас манит
тех строчек благодать.
А время — вот оно,
погасшие огни,
густая седина и долгая печаль.
Ушедшие на дно десятилетья, дни,
и вечная небес рассветная эмаль.
А время — вот оно, беспутный сын-студент,
любовница твоя — ей восемнадцать лет.
А время — вот оно, всего один момент,
но все уже прошло — вот времени секрет.
И все еще стоят вокруг твои дворцы,
Фонтанка и Нева, бульварное кольцо,
у времени всегда короткие концы,
у времени всегда высокое крыльцо.
Не надо спорить с ним — какая ерунда!
Быть может, Бунин прав —
но смысл совсем в ином.
Я понимаю так, что время — не беда,
и будет время: все о времени поймем.
Всю жизнь я пробродил по этим вот следам,
и наконец-то я уехал в Амстердам,
всего на десять дней, командировка, чушь!
Но и она — успех для наших бедных душ.
И всякий день бывал на Ватерлоо я,
поскольку этот торг и есть душа моя,
я — барахольщик, я — любитель вторсырья,
что мне куда милей людишек и зверья.
О, Ватерлоо, о, души моей кумир!
Ты Илиада, ты — и Гектор и Омир!
Тебя нельзя пройти, ты долог, что Китай,
послушай, погоди, мне что-нибудь продай.
Жидомасонский знак, башмак и граммофон,
то чучело продай, оно — почти грифон,
продай подшивку мне журнала «На посту»,
о, вознеси меня в такую высоту!
Продай цилиндр и фрак, манишку и трико,
и станет мне опять свободно и легко,
как было там тогда на Лиговке моей,
вы просто берега двух слившихся морей.
На Лиговке стоит пятидесятый год,
и там душа моя по-прежнему живет,
там нету ничего, на Ватерлоо — есть,
поэтому привет Голландии и честь.
Гуляет Амстердам, и красные огни
мерцают по ночам, забудь и помни
ты, лучший городок, в котором я бывал,
там я пропасть бы мог, но видишь — не пропал.
И вот в последний раз зашел я в Рейксмузей,
и стал бродить-гулять по залам, ротозей,
и вдруг — остолбенел — какая ерунда!
Здесь Ася на холсте, вот это да — так да!
Здесь у окна ее Вермеер написал,
но диво — кто ему детали подсказал?
Такой воротничок, надбровную дугу!
Но дальше я — молчок, ни слова, ни гу-гу.
Что Вена, что Париж, Венеция и Рим?
Езжай-ка в Амстердам, потом поговорим.
Покуда «BMW» накатывает мили,
скажи, моя судьба, тебя не подменили?
Лети, моя судьба, туда на Купертино,
какая у друзей хорошая машина!
Какой стоит денек, какая жизнь в запасе!
Выходит на порог не кто-нибудь, но Ася.
Вот скромненький ее домок в два миллиона,
и легкий ветерок породы Аквилона.
Скользит рассветный час по нашим старым лицам…
Что Купертино нам, туда, скорей к столицам,
Лос-Анжелес дымит, сверкает Сан-Франциско,
пространство — динамит, а время — это риска,
которой поделен бикфордов шнур судьбины,
какие у друзей хорошие машины!
Неужто ты ведешь свой кадиллак вишневый,
неужто Данте — это я, а ты Вергилий новый?
А впрочем, это так, а впрочем, так и надо.
Виват, мой кавардак, победа и блокада.
Все это ничего. Ни спазма, ни азарта,
и вот взамен всего — ухмылка Леонардо.
Но как тебя сумел так написать Вермеер?
Изобразить судьбу, твое письмо и веер?
Загадочный чертеж на этой старой стенке,
и разгадать твои загадки и расценки?
Что ты читаешь там? Свое письмо? Чужое?
На белом свете нас осталось только двое.
— Отдай мое письмо! Оно в твоем портфеле.
Настал тот самый час, и то, что в самом деле
случилось, расскажи. Мне надо знать сегодня,
какая нас свела и разлучила сводня.
Отдай мое письмо за коньяком, за пуншем,
обвязано тесьмой оно в портфеле лучшем,
да, я нашел его, меня навел Вермеер,
верни мне жизнь мою, ведь я тебе поверил.
Так почему его не бросила ты в ящик?
Предательский твой дух и был всегда образчик
фатальной ерунды, пророческой промашки —
за все мои труды — две узкие бумажки!
Теперь они со мной. Я пьян, пойду до спальни.
О, Боже, Боже мой, все небеса печальны
над Римом, над Москвой, над Фриско,
Амстердамом,
над худшею пивной, над лучшим рестораном.
Теперь прощай навек, пора в Нью-Йорк,
в Чикаго,
вези меня скорей, удача и отвага,
в бумажнике моем лежит твоя разгадка,
как страшен окоем, в Детройте пересадка.
Надо бы это прочесть немедля,
но отчего так долго я размышляю
и отчего мне не хочется из сафьяна
вытащить два этих листика узких?
Где мой пиджак и за пазухой там бумажник?
Но отчего я засунул пиджак в багажник?
Лучше посмотрим фильм «Голубой бархат»,
что нам прокрутят на боинге невесомом.
Лучше посмотрим свежий журнал «Хаслер»,
поговорим со студенткой-американкой,
ей Горбачев нравится: «О, пэрэстройка!»
Да я и сам с нею вполне согласен.
Вот поднесут чай ледяной «Липтон»,
вот подадут персик калифорнийский,
вот и закончили фильм «Голубой бархат»,
начали «Барсалино», что с Аль Пачино.
Вот и Нью-Йорк, а там дела, выступленья,
Бродский, Довлатов, Ефимов, Каплан, Рабинович,
Люда Штерн, Козловский и Лубенецкий,
пусть полежат в кармане два этих узких листочка…
Боинг на боинг, кирпич на кирпич,
о поднебесья Эйнштейнова дичь!
Девять часов от Москвы и — Нью-Йорк,
Вулворт на Вулворт, Мосторг на Мосторг.
Джину и тонику низкий поклон,
вот надо мною летит Парфенон.
Но говорит стюардесса: «Друзья!
Больше лететь нам на полюс нельзя.
Нет керосина, посадка сейчас.
Будьте спокойны, команда при вас».
Где мы садимся? Нью-Фаундленд тут,
сорок, быть может, посадка минут.
Бог его знает, Нью-Фаундленд что —
остров, пролив или вовсе ничто?
То ли колония, то ли страна,
впрочем, уже под ногами она.
Мы вылетали — кипел реомюр,
вышли на холод — какой-то сумбур.
Это Нью-Фаундленд, впрочем, пойдем,
веет в лицо ленинградским дождем.
Градусов восемь, а может быть — пять,
как бы до бара скорей доскакать.
В барах повсюду один образец,
бар нам и мама, но бар и отец.
Строго и чинно, светло и умно,
виски и вина, а нам все равно.
Пиво бельгийское, даже сакэ,
знать, не останемся мы налегке.
Вспомни, что было, подумай, что есть.
«Сущее — в разуме», слово и честь
этому Гегелю, вот человек
Фридрих был Гегель. Должно быть, абрек,
или, быть может, батыр и джигит,
кто его знает, он так знаменит.
Если бы Гегель явился сейчас,
я бы в минуту бумажник растряс,
дай-ка, товарищ, тебя угощу,
дай-ка тебе мою жизнь освещу.
Что это было? Туман и обман?
Что мне ответишь, ума великан?
Мне тебя нужно о чем-то спросить,
только осталось коньяк пропустить.
Слушай-ка, Гегель, скажи мне, дружок,
этот бумажник мне душу прожег.
Вот эти два заповедных листа,
а в остальном моя совесть чиста.
Гегель глядит на мое портмоне,
серый туман в трехэтажном окне.
Вынул письмо я и Гегелю дал.
Гегель читал его, долго читал.
Взял он потом зажигалку «Крокет»,
нежно мерцал переливчатый свет,
эти листы он угрюмо поджег,
пепел кружился, ложился у ног.
Что же ты, Гегель, да ты хулиган!
Впрочем, наполним последний стакан,
нас вызывают уже в самолет,
Гегель выходит в мужской туалет,
в баре совсем затемняется свет.
Что же ты, Гегель Владимир Ильич,
камень на камень, кирпич на кирпич.
И бледнеет Отчизна,
точно штемпель письма.
Предпоследние числа —
вот уж голубизна.
Что нам пишут — туманно,
и ответ — невесом.
И помечен он странно
небывалым числом.
Глянь-ка в ящик почтовый,
узкий вызов — на дне.
Синий и кумачовый
флаг кипит в стороне.
Налетай же воздушный
многоярусный флот,
ты почтарь простодушный,
бедной жизни оплот.
Пусть читают до света,
забывают, клянут,
жизни хватит, а нету
двух, пожалуй, минут.
Северный полюс, проталины, лед,
что же так низко идет самолет?
Может, авария? Нет, пронесло.
Вот и в Москве наступает число.
Нового Времени, новых разрух,
переведи-ка свой «Роллекс» и дух.
Вот Шереметьевский ржавый утиль.
Здесь моя сказка, и здесь моя быль.
Тридцать ушло в нее ровно годков,
что же сказать мне, порядок таков.
Жизнь — это жизнь. А любовь есть
любовь.
Кровь — это кровь. А морковь есть
морковь.
Есть еще новь и свекровь — но таков
вечный порядок, к нему я готов.
Ежели надо тут что объяснять,
значит, не надо совсем объяснять.
В будущей жизни увидимся, друг,
может быть, будет нам там недосуг,
снова вернуться к старинным делам,