Мне скучно без Довлатова — страница 24 из 42

все это куплено давно, когда бутылка

такого коньяка еще была доступна,

теперь цена ей сорок пять рублей!

Ну, сколько взять? Четыре для начала.

И я, тихонько на носки ступая,

спускаюсь вниз с бутылками,

усердно держа их за утонченные горла,

и прячу в гардеробе под пальто.

А в комнатах уже неразбериха:

Скучает Виолетта, Вова Раков

грызет мизинец — старая привычка

прославленного кинодраматурга,

плейбоя и истерика. Кускова

дожевывает жадно эскалоп,

ватрушки ест и запивает чаем.

Я объясняю им по одному тихонечко,

что нынче происходит.

Выходим погулять. В моей дохе

за пазухой бутылки.

Под муравьевским небом «Ереван»

прекраснее мальвазии Шекспира,

прекраснее бургундского Рабле

и лучше булгаковской белоголовки.

Он греет, он наяривает в жилах,

и мартовская ночь так широка,

и светят окна шевардинской дачи,

и нам пора обратно. Третий час.

А утро все же утро: и работа,

И Ленинград, и множество забот.

Нас четверо: домохозяйка Сани

и сам он не пошли гулять, — они должны

вычитывать всю эту ночь работу:

«Старофранцузский суффикс „эн“,

его значение, закат и возрожденье».

И вот четыре допиты бутылки,

за час прогулки мы совсем пьяны.

У Виолетты десять лет роман

с Вовулей Раковым, они ушли вперед

и говорят на собственном наречье

запутавшихся старых побратимов

любви и дружбы, — верно, есть у них

о чем поговорить. А я с Кусковой

целуюсь под ущербною луной на голубой

заснеженной поляне под елями и соснами.

Она так молода, ей двадцать два, мне сорок.

Распахиваю жалкую ее

плешиво-самодельную дубленку —

целую плечи, шею, грудь, живот

под трикотажной кофточкой. Тепло,

и «Ереван» свое свершает дело, и так

неспешно падает снежок с еловых лап,

и все еще Высоцкий поет, что Лондон,

Вена и Париж открыты, но ему туда не надо.

И я считаю: прав певец, куда, зачем

в такую ночь, когда у нас поля заснеженные

в тихом Муравьеве. Я говорю ей:

«Лена! Девятнадцать на даче комнат,

где-нибудь для нас найдется тоже

уголок укромный». — «Нет, не могу!

Не здесь! У нас роман с Шевардиным,

и он меня прогонит». — «Он не узнает,

девятнадцать комнат, в них можно затеряться». —

«Не могу!» — «Эй, вы куда пропали?» —

Виолетта аукает, и мы идем домой.

Сияют окна. Александр не спит.

Домохозяйка зверски правит гранки.

Трезвонит телефон. «Алло, Париж?» —

и чешет Александр по-европейски.

Потом он вызывает Монреаль,

потом зачем-то Мюнхен и Варшаву…

Боже, Боже мой! Десятка полтора годков назад,

когда студентом, другом той сестры,

что сгинула в Канаде, я ходил

вот в этот дом, когда его хозяин-лауреат

вещал под простоквашу о судьбах той литературы,

где творили Толстой, и Достоевский, и Леонтьев,

когда хозяин этой дачи щедро делился с нами

новостями съездов и пленумов СП…

Да я бы душу отдал Люциферу в заклад

и на пари, что нет, не может быть вот этой

ночи. Пора в постели. Раков с Виолеттой

закрылись на веранде, я иду в пустую

спальню — две таблетки снотворного —

— не спится.

А телефон Шевардина звонит, звонит,

звонит.

И чьи-то беглые шаги по коридору,

я выхожу: Кускова в полосатой пижаме

Александра после ванны идет в постель,

туда к Шевардину. Теперь попалась!..

Опять звонит какой-то Авиньон,

сестра, возможно; это к ней, сюда,

на эту дачу двадцать лет назад

приехал я. Теперь и спать охота,

подействовало. Все, конец, провал.

На кухне завтрак. Вова, Виолетта уже

уехали куда-то дальше, в Выборг,

средневековый шведский городок.

Сам Шевардин с домохозяйкой будут

спать до двенадцати. Кускова ест

икру, остаток паюсной, засохшей

в старой банке. Я ем сосиски.

Ну, пошли, пошли. На электричке

десять-двадцать в город мы отбываем.

Но пока спешим по волглому, расслоенному

снегу поселка Муравьево. Облака

расходятся, и свежим солнцем марта

покрыто все. Поселок Муравьево,

едва дымясь, едва перевернувшись

на левый бок, свой начинает день.

И пробегает лыжник в алой форме,

уж слишком как-то профессионально

бежит он — очевидный чемпион.

Куда же он, куда? Дахин, дахин,

Туда, туда, где апельсины зреют.

1976

НЕ ПОСЯГНЕМ НА ТАЙНУ

Сережа, Сергей, Серж… Я вспоминаю, как видел его в последний раз. Это было в аэропорту «Кенне» в Нью-Йорке. Он привез меня на своем старом «олдсмобиле», помог дотащить чемодан до багажной стойки. Времени почти не оставалось. Поцеловались, пожали руки. «Долгое прощание — лишние слезы», — сказал я. «Ничего, скоро увидимся, теперь другие времена», — ответил он. Повернулся и пошел к выходу. Я смотрел ему вслед. Он был на голову выше всех в этом переполненном, толкливом зале. Пестрая рубаха, могучая фигура.

Мы были знакомы больше тридцати лет. Ленинград, Пушкинские Горы, Таллинн, теперь вот Нью-Йорк.

«Кто может знать при слове „расставанье“, какая нам разлука предстоит?».

Мы жили по соседству, через дом. Мой девятнадцать, его — двадцать три по улице Рубинштейна (в Петербурге — Троицкой). Разделял нас только Щербаков переулок. В начале 70-х я перебрался в Москву, но моя комната еще несколько лет сохранялась за мной. Я приезжал и жил подолгу, иногда месяц-два.

В эти времена Сережа приходил ко мне почти ежеутренне, он выходил гулять с фокстерьером Глашей прямо в тапочках на босу ногу (даже в осеннее время), добывал две-три бутылки пива и появлялся у меня в комнате. При этом Глашу неизменно нес подмышкой.

Я старался позабавить его какой-нибудь московской историей, но вскоре вступал Сергей и говорил долго и увлекательно. О службе в ВОХРе, о литературных делах, о своей семье, особенно часто о похождениях Бориса — двоюродного брата, иногда истории уходили в детство, возникал актер Николай Черкасов, отец Сергея — Донат Мечик, Зощенко, Алексей Толстой. Через тетку — сестру матери Мару Довлатову, одного из лучших литературных редакторов Ленинграда Сережина семья была связана с писательской средой очень основательно. Во всяком случае сороковые годы, война, тридцатые — все это всплывало в рассказах Сергея.

Я сразу же обратил внимание на очень высокий профессиональный уровень этих рассказов. Это были не смутные разодранные клочки, нет, сюжет проводился изобретательно и отчетливо, характеры обозначались ясно и ярко, реплики стояли на точных местах, были доведены до афоризма, гротеска, пародии. Короче говоря, это были прообразы рукописи, это были куски литературного труда.

Я тогда же сказал ему об этом, но кажется, не удивил Сергея. Он и сам знал это. Быть может, он проверял на мне свои заготовки, быть может частично это уже было написано. Потом в довлатовской прозе я встречал фрагменты этих рассказов, встречал и детали из них, перенесенные на другой, так сказать, «холст».

Как-то в Таллинне, уже несколько лет спустя я выслушал замечательный, захватывающий, яркий рассказ об одном Сережином приятеле — журналисте, чудаке, неудачнике. Затем Сергей представил мне героя своего рассказа, и я на неделю остановился у него в комнатах в какой-то заброшенной даче в Кадриорге. Это был действительно чрезвычайно особый человек. Особый до загадочности, до каких-то таинственных с моей стороны предположений. Это о нем написан один из лучших довлатовских рассказов — «Лишний». Сейчас мне очень трудно отделить фактическую сторону дела от общей ткани рассказа. Здесь вскрывается один из механизмов работы Довлатова. Задолго до написания рассказа он создал образ, артистически дополняющий реальность. Прежде чем он был записан на бумагу, этот рассказ состоялся дважды. Сначала в виде устной модели, художественно-выразительной, почти гротескной, но сотнями нитей связанный с реальностью. И последующие события, связанные с героем, уже сами выводили канву повествования, действительность как бы сама писала этот рассказ, опираясь на то, что предварительно было придумано автором.

Несколько лет подряд я ездил к Довлатову в Эстонию. Как я теперь понимаю, «эстонские» годы для Сережи были временами двойственными, одновременно и «способствующими» и мучительными. Он стал профессиональным литератором (что было для него очень важно), был признан внутри своего цеха, был окружен вниманием, даже своеобразным почетом. И в то же время его изводила лживая журналистская работа, проза его пылилась невостребованная в издательских кабинетах, столичный литературный поток шел мимо него. Все надежды, все жизненные планы упирались в одно — в книгу, готовившуюся в Таллиннском издательстве. По обстоятельствам того времени в этом не было ничего маниловского, сверхъестественного, события более подтвердили, чем опровергли основательность выбранного Довлатовым пути. Ведь книга дошла до «чистых листов», еще две-три недели, и она вышла бы в свет, и тогда, возможно, все сложилось бы в сережиной жизни иначе.

Тем сокрушительнее была для Сергея катастрофа, постигшая книгу. Я не буду об этом рассказывать подробно. По роковой случайности (конечно же, в чем-то закономерной) в последний момент книга привлекла внимание эстонского КГБ, была рассыпана, над автором стали сгущаться тучи не только литературного свойства. Сергей покинул Таллинн и вернулся в Ленинград.

И все-таки эстонские годы, мне кажется, были благотворны для него. Я вспоминаю его на фоне симпатичной и немного игрушечной таллиннской старины, за столиком кафе, в баре редакции, в его доме на Рабчинского, 41, в маленьких городах Эстонии. Огромный, яркий, очень пластичный, по какому-то закону контраста очень подходил к этой декорации. Он хорошо знал Эстонию, относился к ней с симпатией, может быть, чуть-чуть юмористически (что, впрочем, вообще неотделимо от его ментальности). И эстонцы чувствовали в нем друга, до известной степени «своего» человека.