тут Пушкин, император и отель,
где жили все, где был чердак отписан
под ресторан и назывался «крышей»
и был доступен небольшой ценой.
В те времена, когда я инженером
служил на Охте на плохом заводе
и пробовал прожить своим пером,
мы часто эту крышу посещали,
сдавали складчину официанту —
уж он-то знал, какую надо водку
на эти деньги и закуски чуть,
и сам все делал. Мы и не вникали.
Я помню всех — Каплан и Беломлинский
с женою Викой, Пизя-музыкант,
фарцовщики Арнольд и Бакаютов,
фотограф Поляков и юный Бродский,
Банчковская-красавица и Ася —
звезда, потом Довлатова жена.
И кто-нибудь еще — не в этом дело,
а дело в том, что точно подо мной
в подвале императорского театра
располагалася «Бродячая собака»,
закрытая в пятнадцатом году,
а там бывали те, кто там бывали.
Так я сидел, глазел, и понемногу
послышались какие-то гудки,
прошел автобус первый к островам,
и почему-то вдруг заржала лошадь,
быть может, в цирке — он недалеко.
Потом опять все стихло, постепенно
возобновился звук, и с этим звуком
я различил неясный разговор,
как будто бы он шел со всех сторон,
кто это говорил? Я поначалу
совсем не понял, и виолончель
звучала из Дворянского собранья:
«Я вам оставил дивную страну,
безмерную от Выборга до Кушки,
от устья Енисея до Тифлиса,
что сделали вы с этою страной?» —
«Ах, государь, прошел великий Рим,
и миновал Египет фараонов, Аттила
и Чингиз, и Тамерлан. Остановилось время.
Мы проходим».
«Вот так твоя империя прошла,
твой сын над этим очень постарался,
потом два демона со Спасской башни,
потом два олуха и мелкота.
Об этом ли сегодня надо думать?
Пусть выживут, а веселы уж будут.
Оптимистичный у тебя народ,
и пересилит все его характер,
пусть только он идет своим путем,
его сбивать не надо, он доверчив
и презирает власть, готов вручить
ее кому угодно — нате жрите,
а нам оставьте водку и труды.
Народ хороший, верь мне, государь…»
Кто это говорит, я удивился
до обморока, потому что Пушкин
как будто бы рукой мне помахал,
чего с похмелья, право, не увидишь,
да, верно, показалось! Смолкло все,
пока искал я в пачке «Беломора»
последнюю, должно быть, папироску,
опять послышалося что-то из другого
конца пространства, как из подворотни:
«Два года я уланом воевал и видел смерть,
и конную атаку, и принимал германскую шрапнель,
потом очнулся возле Монпарнаса,
где проживала Синяя Звезда,
и было так приятно ранним днем
позавтракать горячим круасаном,
зачем же я вернулся в Петроград?
Так много дела было у меня —
кружки и лекции, романы и интриги,
четырехстопный ямб мне надоел,
его хотел я заменить пэоном,
но не успел…» И снова тишина.
Из этой тишины другой сказал:
«Ах, будет то, что будет, надо жить,
брести Таврическим и Летним садом,
ходить в кинематограф, пить вино,
влюбляться, если есть в кого влюбляться,
писать стихи у жизни на полях,
бренчать под вечер на рояле старом,
любить друзей, а недругов прощать». —
«Ну, нет, — ему ответил чей-то голос, —
закисли вы на башенке своей,
мы эту жизнь развалим на куски
и раскроим отсюда до Камчатки,
перевернем вверх дном и оглушим.
Я лично оглушу всемирным басом,
потом увижу дальние края —
Америку, Европу, океаны —
в большом нарядном зале под квадригой
и Аполлоном я прочту поэму —
и будет мне внимать народный вождь.
Ну, а потом…» — и как-то он запнулся.
«Ну, что вы, молодой вы человек, —
ему ответил тенорок упрямый, —
ну, что вы, не грозите кулаком,
стихи пишите, есть у вас талант,
а это ведь единственная новость,
как мне сказал соперник из Москвы.
Не зарывайте в землю ваш талант.
О, сколько же на свете есть всего» —
«скворцов немецких, мудрых перекличка,
французских петухов „кукареку“
и итальянские заливистые трели,
и Альбиона клекот соколиный —
заслушаешься… Но умейте слушать,
не заглушайте пенья этих птиц.
Я все отдам за эти переборы,
и все возьмут, должно быть, у меня —
табак народный — „Беломорканал“
дурной струей ворвался мне в нутро…»
Закашлялся он вдруг и задохнулся,
и оборвался голос и затих.
«Пора, пожалуй, вниз, — подумал я. —
Уже не рано, мне откроют двери».
И только я на лестницу ступил
пожарную, сходившую во дворик,
как снова наваждение пришло:
«Должно быть, всякий прав из вас, друзья,
так Бог задумал — всякому свое,
а мне бессонница и ожиданье,»
«как долго мне придется в жизни ждать
богатства, сына, сицилийских лавров,
вот только слава сразу поспешит,
но что такое слава? Он сказал,
что слава — это яркая заплата,
а рубище, оно всегда при мне.
Ускорим шаг, нас ждут в подвале нашем…»
По ржавым перекладинам непрочным
я вниз полез. И вдруг: «Остановись, —
мне новый голос ясно приказал,
он шел уже как будто с высоты:
Остановись», — я в небо поглядел,
в родное утреннее небо Ленинграда.
«Я бросил это небо, как? зачем?
Другое небо было больше, выше,
расцвечено сверкающим неоном
и вспышками „люфтганзы“ и „панам“,
и я теперь живу на этом небе,
а было мне неплохо на земле
какой угодно, пермской и эстонской,
американской, да и на родной.
Я много походил по ней тяжелым»
«аршинным шагом, бормоча свое,
но я хотел бы все-таки вернуться,
ну, хоть сейчас… компания большая,
достойная меня бы приняла,
и наконец бы мы поговорили.
Столь многое хотелось мне узнать,
а тут чужие люди, в этом небе,
у них свои заботы — как у всех».
Был этот голос мне знаком отлично,
я слушал бы его еще, еще,
но тут вступил еще один приятель,
он мне когда-то продавал носки
нейлоновые, звался он Альбертом
и жаловался вроде на судьбу:
«Ну, что хотел я? Одевать людей
в шузню и джинсы, в „штатские“[12] рубашки,
из них предпочитая „батн-даун“,
в британские породистые кепки
и в итальянский трудоемкий шелк,
в бостон двубортный, в шелест кашемира,
в норвежские с оленем свитера.
Они меня за это расстреляли,
я голым лег в могилу, и она
была запахана. Несправедливо.
Ну, как теперь я на суде не вашем,
а другом, судье предстану,
где я возьму меня достойный „сьют“
и прочее. Вот в чем вопрос, и Гамлет
со мною не поделится плащом.
Он скряга, этот Гамлет, хоть учен».
«Ну, это полный бред», — подумал я.
И тут как раз последняя ступенька,
и спрыгнул я на дворовой асфальт.
Когда я вышел на канал, уже
был белый день, бежали дети в школу,
какой-то «форин» расспросил меня,
где здесь отель, я объяснил ему,
но сам не понял ни того, что было,
ни настоящего, ни будущих времен.
МИШКА НА СЕВЕРЕ
В давние годы на Н-ской киностудии снимался фильм «Полярная охота». Интересную роль в этом фильме должен был играть белый медведь. Должен — значит надо достать. Для кино в те годы не было ничего невозможного. Достали белого медведя, и он неплохо сыграл свою роль.
Но съемки закончились, и хорошо оплаченный белый медведь попал на баланс киностудии. Списать его было невозможно. Его надо было кормить и где-то содержать. На киностудии решили и эту задачу. Медведя перевезли в Ленинград и поместили в зоопарк, но на правах имущества киностудии. И больше это никого не касалось, кроме бухгалтера киностудии.
О медведе скоро забыли, и так прошел целый год. Сумма, в которую влетел отечественному киноискусству белый медведь, астрономически выросла. И это бы ничего, но на киностудии прошел верный слух, что близится московская тотальная ревизия. И перед дирекцией вопрос белого медведя встал ребром. Ясно было, что московскую ревизию полярный иждивенец, мягко говоря, удивит. И принято было разумное решение белого медведя как-то оправдать коммерчески, то есть задействовать его еще в какой-нибудь выдающейся кинокартине.
Директор вызвал одного из постоянных сценаристов студии и объяснил ему сложившуюся ситуацию.
— Вот тебе договор, можешь получить аванс. Что же касается будущего фильма, то себе это мыслю как эксцентрическую комедию в оптимистическом ключе, — сказал директор сценаристу.
После слов об авансе сценарист живо поддержал идею директора и уже на другой день уехал в Дом творчества кинематографистов в Репино сочинять комедию «Мишка на севере».
В те времена в кино все делалось долго. Прошла ревизия, ей предъявили договор на будущую кинокомедию. Медведя утвердили, и дела пошли своим чередом. Писался и утверждался сценарий, подбирались актеры, выбиралась натура. И наконец наступил долгожданный первый съемочный день.
В этот первый день медведь уже должен был предстать перед камерой, при этом все вдруг вспомнили о медведе, который неожиданно из иждивенца превратился в кормильца. Ему были куплены в студийном буфете гостинцы и не забыта бутылка шампанского, разбитием которой о край медвежьего вольера следовало отметить начало съемок.