— Вот лешаки, уже перекрестили! Они и нас как-нибудь по-своему будут дразнить…
— А как же! Ты развя не слыхав?.. — заулыбался сторож пороховушки Трифонов, ангарский мужичок. — Я-то по-ихнему гундерю, знаю, как тебя навеличивают…
— Как? — заинтересовался Мирон.
— Бадялаки! — показывая прокуренные зубы, захохотал тот. Заулыбались эвенки.
— А что это?
— Ты чо, паря, с луны свалился?..
— Таланту нету. А это что все-таки значит?
— Лягушка! — опять звонко закатился Трифонов. Глядя на него, смеялись и остальные.
— Тьфу! — хлопнул костяшками счетов дядюшка Мирон. — Ну, а тебя как?
— Меня зовут Сырбамэ… Глаза, похожие на уху… Давненько с прозвищем бегаю, — сказал Трифонов, и всем опять стало весело.
— А почему у эвенков на Подкаменной имена, фамилии русские? — заинтересовался Мирон Фарков.
— Ты, паря, меня слушай, — разохотился Трифонов. — Ране-то сюды попы-то с Туруханска приезжали, да ничо у них, грешных, не выходило. Не смогли, стало быть, окрестить-то. Так вот оне, значит, списались с якутским попом, откеда-то с Лены. Вот он приезжает… Еванки опять ни в какую. «Грех, — говорят, — обидится наш дух». Вера, мол, другая. А поп-то хитрый попался, ученый… Кто прехрестится, тому он, значит, табачку бесплатно дает, бисеру, спичек, разных побрякушек… Повалили к нему. Радуется поп, всех обхитрил. Хрестил-хрестил, икону давал целовать, махал кадилом, как дымокуром от комаров, радый такой, а народу все не убывает. Откеля, думает, столько нехрещеных, их же навроде маленько было? На хари-то различить не может, обличьем-то как будто все одинаковы. Потом он допер, заметил. Смотрит, один еванок табачок-то в кисетик ссыпал и тут же опять в очередь встал. «Ты куда?» — поп ему. А тот: «Табак маленько ишшо надо». Хэ!.. Оказывается, каждого еванка он два-три раза перехрестил, по нескольку православных имен надавал. Выходит, еванки его объегорили…
Пошумели мужики, вспоминая старые времена, и разошлись.
Первый суглан
Первый суглан… Помнит ли о нем бабушка Эки? Пожалуй, уже два десятка раз с тех пор тайга меняла свой наряд, столько же раз улетали и прилетали птицы, но Эки не надо напрягать свою память, те дни суглана — вот они, как на ладони. Она их видит. Закроет глаза, и сразу же как живые возникают ее сыновья, тот русский представитель новой власти Иван Петрович Петров, Бали, и Мада, и все люди, которых она знала и знает. Не с того ли дня, когда прилетела железная птица, доставившая по воздуху, как в сказке, ее сына, младшенького Кинкэ, что-то перевернулось в ее душе, и она безоговорочно, раз и навсегда поверила в добрые намерения русских, называвших себя большевиками? Много раз уходила она памятью в те далекие дни, в те давние события, ломала свой ум, но всегда убеждалась — правильную, очень верную дорогу указывают русские.
Была еще зима, разгар промысла на белок, когда однажды ночью на зимней стоянке собаки подняли невообразимый лай. В чуме Хэйкогиров поднялся переполох. Соскочил, как молодой, отец Кинкэ, молчаливый Колокон, схватился за ружье. Сбросили одеяло сыновья Кумонда и Кутуй, жившие в чуме отца. Перепугалась Эки. Она стала оживлять потухший огонь, запричитала:
— Хэвэки! Хэвэки! Что за гость пожаловал. С добром ли, худом ли! Оборони бог!..
Захлебывались собаки. Не понять было, что происходит в тайге, на улице. Но собаки Хэйкогиров — не пустолайки, зря крик не поднимут. Не медведь ли голодный пожаловал? Он хоть и прародитель эвенков, но ружье надо в руках иметь.
— Бэел![14] — сквозь собачий лай послышался крик. — Уймите своих собак!
— Ча! — замерли в чуме. — Человек!
Колокон выскочил из чума.
— Ча! — закричал он на собак. — Ча!
Угомонились собаки, повизгивали. Отряхнув снег, в чум в тяжелой парке, весь закуржавевший, ввалился мужчина.
— Чуть не съели!
По голосу узнали Амарчу Чемда.
— Откуда? — удивились. — Время белок добывать, а ты…
— Что-то дорогу перепутал. Ладно ли?
Амарча Чемда разделся, попил чаю, а затем вынул бумагу. Эки и Колокон испуганно замерли. Бумага всегда пугала. Век ее боялись. Доброго для эвенков в бумаге никогда не было. Всегда либо долги, либо новый ясак.
Взглянув на присмиревших хозяев, Амарча успокоил:
— Это хорошая бумага, хорошая, — и неторопливо рассказал новости.
Летом, в месяц набухания почек, намечается первый суглан всех родов, кочующих по Суринне. А потом, словно что-то не стоящее, сообщил:
— Слыхал, на этом суглане толмачом будет ваш Кинкэ. Говорят, должен приехать.
Знал, знал Амарча, как сообщить новость!
Вспыхнула Эки, зашумели братья, посветлел Колокон. Не в каждом чуме такие новости!
Заговорили все. Вспомнили в мельчайших подробностях, как три года назад через их летнюю стоянку проезжала молодая русская женщина Полина Михайловна Устинович. Все расспрашивала об их жизни, об охоте, о сказках, преданиях. Записывала в свои тетрадки. Каждое название и слово интересовало ее. Смешно коверкала эвенкийские слова, но уже можно было с нею разговаривать. Сама рассказывала о своей жизни, о далеком красивом городе Ленинграде, где бедняки побороли богачей и установили свою власть. Теперь, по ее рассказу, новая жизнь должна прийти и к эвенкам. Кинкэ сразу привязался к этой смелой женщине. Наверное, у них уже был разговор, потому как она перед самым отъездом сказала:
— В Ленинграде хотят открыть институт народов Севера. Будут учить ваших детей, чтобы умели понимать бумаги. Хочу, чтобы там учился и Кинкэ. Он способный, умный юноша. Когда овладеет грамотой, будет настоящим хозяином своей земли. Какая будет ваша речь?
Молчал и Колокон, молчала и Эки. Кумонда, он хоть и был старшим сыном, но без своего чума, без жены, он — безголосая рыба, его не спрашивают. Слово было за Колоконом.
— У нас век так было — мужчина должен кормить семью… — сказал он неопределенно.
— Грамотным-то он лучше прокормит, — возразила Устинович.
Эки взглянула на сына и поняла: умом Кинкэ давно уже был где-то далеко, не здесь. Обидно ей стало, и она вопреки себе заговорила:
— Разве это дело — мужчине с бумагами возиться?.. Пусть дома остается. Кто за оленями просмотрит…
Не успела договорить Эки, как перебил ее Колокон:
— Ча! Кто здесь хозяин? Не мной было сказано: волос длинный — ум короткий. Это и тебя, мать моих детей, касается! Как скажу, так и будет. Моя же речь такая: если едут другие, пусть топчет эту тропу и Кинкэ. Он не хуже других…
Так неожиданно младший уехал куда-то учиться. Три раза приходили от него вести. Он писал, что сначала они жили и учились в каком-то Царском Селе, потом переехали в сказочный Ленинград. Бог знает, чему и зачем их учили, главное в этих известиях было — он жив, здоров, не жалуется.
И вот Кинкэ приедет домой, на суглан. Как же не порадоваться такой новости. С того времени семья Хэйкогиров, и особенно сердце Эки, жила ожиданием лета. Она начала считать дни, ко это оказалось мучительным занятием. Потом она поняла — надо все время давать рукам работу, так быстрее пролетают дни. С раннего утра Эки начинала стучать туесками, ложками, котлами, возилась с костром, выделывала шкуры, присматривала за оленятами, аргишила на новые стоянки. Заметив это рвение к любой работе, сыновья шутили:
— Мать, не выросли ли у тебя еще одни руки?
— У меня крылья выросли.
Пришел месяц Телят[15] — самое тревожное время для эвенков. Сколько новых оленят подарят важенки? Хлопотно стало. За каждой важенкой надо присмотреть, не проглядеть, чтобы новорожденный не на снегу родился, иначе он будет не жилец на этом свете. Лучше жену потерять, чем оленя, говорили в старину. Но, видно, весна решила подарить Хэйкогирам еще одну радость. Все два десятка важенок принесли тонконогих, черноглазых оленят. Повеселел Колокон, сложил песню:
Улетели вьюги белой куропаткой,
Эгэлэй, эгэлэй.
Заалел восток глухариной бровью,
Эгэлэй, эгэлэй.
Там, где закат целуется с восходом,
Эгэлэй, эгэлэй,
В самом центре полярной ночи —
Эгэлэй, эгэлэй! —
Появились цветы тайги — оленята,
Эгэлэй, эгэлэй.
Они вырастут, понесут меня —
Эгэлэй, эгэлэй —
Туда, где находится сердце мое,
Эгэлэй, эгэлэй…
В тот год на Суринне была ранняя весна. С шумом, с грохотом пронесла свои льды река, открыли свои глазницы озера. Хэйкогиры были первыми на старинной стоянке. На прежнем месте поставили чум, огляделись. Рановато. Ну да не беда. Можно порыбачить, поохотиться на уток, отдохнуть…
Потом зазвенели гугары на оленях Чемда, Ушкагиров, Анкоулей, Кондогиров, Бирагиров. Шумно стало на стойбище. Никогда еще Суринне, наверное, не видел столько чумов, никогда еще не пылало столько костров.
Каждый вечер на поляне, в стороне от стойбища, молодые заводили ехорье, и до утра слышались песни, смех. Не могли удержаться и пожилые, и старики.
А потом, когда уже расходились по своим чумам, кто-нибудь напоминал:
— Когда же приедут русские? Вон комар уже ударил, а мы все ждем суглан. Когда же Кинкэ покажется? Наверное, он совсем стал, как русские.
…Мада проснулся от сильного толчка в бок.
— Скоро солнце с другой стороны будет заглядывать в чум, а ты все валяешься! Нет ли пролежней? Сколько тебя можно будить! О, леший, наградил же меня таким муженьком. Другие давно наелись рыбы, мяса, а у меня вечно котлы чистые!..
— Вставай! — Кирэктэ еще раз ткнула Маду в бок и вышла из чума. Оттуда продолжали слышаться проклятия. Она и вправду оправдывала свое имя — Кедровка. Будет долбить, не отступится.
«Вот поганая птица, — зло подумал о жене Мада, — не дает выспаться». Он лег поздно, и был любителем поспать. Это тоже было давно замечено людьми. Вслух ему не говорили, но уши у Мады были: Амэ — на ходу спящий — это про него. Но руки его ценили — умел он лучше всех делать берестяные лодки. Легкие, удобные получались они у него.