признаться, что измаялась в пути.
А если б на двоих нам
эту тяжесть,–
насколько легче было бы идти.
А я-то тебе поверила...
А я-то тебе поверила,
я-то к тебе приехала,
прилетела, пришла пешком,
с великой радостью в сердце,
с кошелкою за плечами,
с березовым посошком...
Ты меня встретил милостиво:
– Здравствуй, гостья столичная! –
дверь отворил в рай.
– А что у тебя в кошелке?
Вещи твои личные?
Ну, что же – сказал – отлично,
все с собой забирай!
Отдаю тебе все, чем владею,
занимай любую скамью,
только очень прошу,–
за дверью
душу оставь свою.–
Семь дней и ночей скиталась
по лесу моя душа,
в окошко твое стучалась,
от стужи ночной дрожа.
Ночевала где приходилось,
в речном тальнике ютилась,
у омутов да яров,
по болотным мыкалась кочкам,
свертывалась клубочком
за поленницей дров...
Простила? Конечно, простила.
Только очень простыла,
только очень устала,
только все ей постыло.
Отчего же она все чаще
улетает опять в те чащи,
возле дома пустого вьется,
в забитые окна бьется?
Видно, что-то она узнала,
с чем-то сроднилась кровно,
что дороже радости стало,
нужнее ласки и крова.
Не опасаюсь впасть в сентиментальность...
Не опасаюсь впасть в сентиментальность,
для нас с тобой такой угрозы нет.
Нас выручает расстояний дальность,
число разлук, неумолимость лет.
Нам ничего судьба не обещала,
но, право, грех ее считать скупой:
ведь где-то на разъездах и причалах
мы все-таки встречаемся с тобой.
И вновь – неисправимые бродяги –
соль достаем из пыльного мешка,
и делим хлеб, и воду пьем из фляги
до первого прощального гудка.
И небо, небо синее такое,
какое и не снилось никому,
течет над нами вечною рекою
в сплетеньях веток, в облачном дыму.
В чем отказала я тебе...
В чем отказала я тебе,
скажи?
Ты целовать просил –
я целовала.
Ты лгать просил,–
как помнишь, и во лжи
ни разу я тебе не отказала.
Всегда была такая, как хотел:
хотел – смеялась,
а хотел – молчала...
Но гибкости душевной есть предел,
и есть конец
у каждого начала.
Меня одну во всех грехах виня,
все обсудив
и все обдумав трезво,
желаешь ты, чтоб не было меня...
Не беспокойся –
я уже исчезла.
А может быть, останусь жить?..
А может быть, останусь жить?
Как знать, как знать...
И буду с радостью дружить?
Как знать, как знать?
А может быть, мой черный час
не так уж плох?
Еще в запасе счастья часть,
щепотка крох...
Еще осталось: ночь, мороз,
снегов моря
и безнадежное до слез –
«Любимая!».
И этот свет, на краткий миг,
в твоем лице,
как будто не лицо, а лик
в святом венце.
И в три окна, в сугробах, дом –
леса кругом,
когда февраль, как белый зверь,
скребется в дверь...
Еще в той лампе фитилек
тобой зажжен,
как желтый жалкий мотылек,
трепещет он...
Как ночь души моей грозна,
что делать с ней?
О, честные твои глаза
куда честней!
О, добрые твои глаза
и, словно плеть,
слова, когда потом нельзя
ни спать, ни петь.
Чуть-чуть бы счастья наскрести,
чтобы суметь
себя спасти, тебя спасти,
не умереть!
Тебе знаком сумбур ночей...
Тебе знаком сумбур ночей,
бессонницы знакомы,
тебе знаком язык вещей,
подводных дум законы...
Что мы с тобою колдуны –
узнала в первый день я;
чернели в море валуны,
как лежбище тюленье.
Меж ними лунная вода
безжизненно сверкала,
светилась облаков гряда
и пепельные скалы.
И влага лунная лилась
сквозь перистые листья
на ту пору, где в первый раз
с тобою обнялись мы.
Теперь-то ясно – неспроста
в полночном мире в этом
светилась даже темнота
потусторонним светом...
Мы не стары, и не мудры,
и счастливы едва ли,
но сколько же мы с той поры
с тобой наколдовали!
Летит, как подбитая птица...
Летит, как подбитая птица,
оранжевый парус косой.
Взрывается, блещет, дымится
морская гремучая соль.
Все море в холмах и оврагах,
зеленое, словно трава...
И вздумал же хвастать отвагой
какой-то сорвиголова!
Камней ослепительный глянец,
сверканье воды и небес...
В нем, словно летучий голландец,
оранжевый парус исчез.
Но снова, как рыжее пламя,
возник из лиловых пучин...
Наверно, тягаться с валами
надумал он не без причин.
Наверно, беда приключилась,
наверно, загрызла тоска.
Наверно, девичья немилость
и вправду страшит рыбака.
Он сутки бы, может, проплавал,
промок и продрог бы насквозь,
чтоб только услышать:
– У, дьявол!
Смотрела, так сердце зашлось!
За водой мерцает серебристо...
За водой мерцает серебристо
поле в редком и сухом снегу.
Спит, чернея, маленькая пристань,
ни живой души на берегу.
Пересвистываясь с ветром шалым,
гнется, гнется мерзлая куга...
Белым занимается пожаром
первая осенняя пурга.
Засыпает снег луга и нивы,
мелкий, как толченая слюда.
По каналу движется лениво
плотная, тяжелая вода...
Снег летит спокойный, гуще, чаще,
он летит уже из крупных сит,
он уже пушистый, настоящий,
он уже не падает – висит...
Вдоль столбов высоковольтной сети
я иду, одета в белый мех,
самая любимая на свете,
самая красивая на свете,
самая счастливая из всех!
ЗВЕЗДА
Было, было – ночи зимние,
черных сосен купола...
Невообразимо синяя,
надо всем звезда плыла.
На путях преград не ведая,
навсегда себе верна,
над обидами, над бедами,
над судьбой плыла она.
Над холмами, над пригорками,
над гудроном в корке льда,
над бессонницами горькими,
над усталостью труда,
опушенная сиянием,
в ледяной пустынной мгле,
добрым предзнаменованием
утешая душу мне.
Не сбылись ее пророчества,
но прекрасней, чем тогда,
над последним одиночеством
синяя плывет звезда.
Над скалистой серой кручей...
Над скалистой серой кручей
плавал сокол величаво,
в чаще ржавой и колючей
что-то сонно верещало.
Под румяною рябиной
ты не звал меня любимой,
целовал, в глаза не глядя,
прядей спутанных не гладя.
Но сказать тебе по чести,
я ничуть не огорчалась,–
так легко нам было вместе,
так волшебно тень качалась,
так светло скользили блики,
так вода в камнях сверкала...
Уж такой ли грех великий,
чтобы нам такая кара?
День беспечный, быстротечный...
Так ли мы виновны были,
чтоб друг к другу нас навечно
за него приговорили?
Просторный лес листвой перемело...
Просторный лес листвой перемело,
на наших лицах – отсвет бледной бронзы.
Струит костер стеклянное тепло,
раскачивает голые березы.
Ни зяблика, ни славки, ни грача,
беззвучен лес, метелям обреченный.
Лесной костер грызет сушняк, урча,