Мнимое сиротство — страница 16 из 33

[99]

«[Е]сли бы души великих усопших были обречены… скитаться в этом мире, то они, утомленные ничтожеством других людей, должны были избирать как остров душу одного человека, чтобы отдохнуть и перевоплотиться в ней. Таким образом душа одного человека может казаться целым собранием великих теней»

Письмо Хлебникова Вячеславу Иванову, 1912 (?)[100]

«[Э]та основная характеристика хлебниковской личности ярко и точно указана самим поэтом… Хлебников и в самом деле был способен казаться – и, прежде всего, самому себе – целым собранием блуждающих великих теней, жаждущих воплощения и отдыха»

Г. О. Винокур, «Хлебников»[101]

«Среди сторонников этого движения есть люди, не лишенные таланта (напр. Маринетти), что нам лично важнее всего, так как мы судим не по словам, а по действиям; что же касается саморекламной шумихи, то мы готовы видеть в ней южный темперамент, местные нравы и увлечение “манифестациями”, хотя бы и непродуманными»

Михаил Кузмин, «Футуристы»[102]

Перед читателями Хлебникова – писателя, трудного по определению, – со всей остротой встает проблема понимания. Тут им на помощь спешит хлебниковедение. В комментариях, исследованиях и, например, словаре неологизмов содержится множество ценных разъяснений относительно того, что в текстах Хлебникова является значимым, смыслопорождающим, идиосинкратическим. По графе «значимое», как правило, проходят мифы народов мира, ход мировой истории (включая «предсказанные» Хлебниковым события) и разнообразные идеи, особенно математического и филологического характера, а по графе «идиосинкратическое» – стилистические и риторические красоты: неологизмы, заумь, игра слов, парономасия и т. д. вплоть до начатого, но незавершенного проекта «звездного» языка. Вместе с такого рода информацией читатели усваивают канонизированный образ писателя – мифотворца, Председателя земного шара, пророка чисел, бившегося над разгадкой законов истории, как прошлой, так и будущей. Обсуждаемые подходы даже и в сумме своей далеко не всегда обеспечивают понимание хлебниковским произведениям, и вдумчивому читателю остается либо утешаться тем, что гениальность любимого автора превышает возможности гуманитарного анализа, либо подозревать, что разгадка лежит в какой-то другой плоскости, нежели цивилизационные «прорывы» в математике, историософии и словотворчестве.

С этой точки зрения повесть «Ка» (22 февраля – 10 марта 1915 по ст. ст.) представляет собой любопытный герменевтический парадокс. Хлебниковеды, бравшиеся за ее анализ и, значит, разгадку, признавали при этом ее принципиальную неразгадываемость. И действительно, наличные комментарии и статьи констатируют и систематизируют ее непосредственные смыслы и референции – мифы народов мира, особенно же историю Древнего Египта, изображенных в ней современников и события из жизни Хлебникова, игру слов и заумь, – но при этом сами исследователи добросовестно признают, что о повести получено лишь частичное знание, ибо она лежит вне категорий связности и целостности.

Представляется, что аппарат современного литературоведения, разработанный для анализа модернистских произведений, позволит продвинуться вперед еще на пару шагов. Во-первых, имеет смысл дополнить семантику прагматикой и обратить внимание на жизнетворческую пружину, которая движет события и – шире – сюжет «Ка». А во-вторых, отдать должное интертекстуальной природе хлебниковского творчества, согласившись с тем, что источниками «Ка» – наряду с историей и мифами – могла быть литература. И тогда содержание «Ка» приобретет искомую осмысленность, а возможно, и сюжетную связность.

1. Существующие прочтения «Ка»: бессюжетность и загадочность

Начну с уже существующих интерпретаций «Ка», без которых настоящая работа была бы невозможна.

Описание «Ка» и как раз с точки зрения сюжета первым предложил Р. В. Дуганов. В статье «Завтра пишу себя в прозе…» (1980)[103] он всячески подчеркивает автобиографический характер «Ка»:

«Биографию обычно понимают как изображение человека в своем времени… Но что если человек… не равен самому себе, если он осознает себя как другого и другого как себя, если в своем времени он видит другое время и в другом времени – свое? И что если этих “я” и этих времен множество и все они, сохраняя свою неповторимость, просвечивают друг через друга и взаимооборачиваются? Это значит, что мировая история и множественные судьбы человечества переживаются как личное сознание, и наоборот, личное сознание переживается как мировая история. Их совпадение Хлебников прежде всего хотел выразить в… “закон[ах] времени”… И в том же совпадении “я” и “мира” заключена самая суть хлебниковского биографизма… как новое художественное сознание выраженного в повести “Ка”» [Дуганов 1990: 316].

Дуганов, а вслед за ним и другие ученые, опознали в «Ка» целый ряд лиц из круга общения Хлебникова: художника Павла Филонова и его полотно «Пир королей» (1913)[104]; египтолога Франца Баллода, в образе «ученого 2222 года» (и, значит, произведенного Хлебниковым в футуристы); Надежду Николаеву (в замужестве – Новицкую), до 1916 года – возлюбленную Хлебникова, в образе Лейли; Владимира Маяковского и Софью Шамардину, показанных как парочку, «удалившуюся в Дидову хату»[105]; а также Ивана Игнатьева (наст, фамилия Казанский) и Надежду Львову, двух поэтов-самоубийц.

Дуганов определяет жанр «Ка» как фантастическую повесть в смысле «Машины времени» (1895) Герберта Уэллса, а созданный в нем мир подводит под парадокс «это невозможно, но это существует»:

«Хронологические рамки ее охватывают 3600 лет, от 1378 года до Р. X. и до 2222 года н. э. Действие… происходит в современном Петербурге и в Древнем Египте, в Астрахани и в мусульманском раю, в африканских джунглях и в желудке огромной каспийской белуги, в Арктике и в Индийском океане. Среди ее действующих лиц мы встречаем ученого 2222 года, египетского фараона Аменофиса IV и Нефертити, монгольского императора Акбара, древнеиндийского царя Ашоку, художника Павла Филонова, Магомета и райских гурий, завоевателя Цейлона Виджая, Лейли и Медлума, обезьян и русского купца в Абиссинии, Маяковского и его приятельницу Соню Шамардину… И все это множество… встреча[е]тся друг с другом, сн[и]тся друг другу, меня[е]т облики, умира[е]т, ожива[е]т…, так что в сплошных метаморфозах… иногда… невозможно решить, “кто есть кто” и где все это совершается. Вполне понятно лишь то, что происходят эти чудеса через посредство Ка – загадочного двойника героя и рассказчика повести» [Дуганов 1990: 317].

Рассуждает Дуганов и о том, что малопонятные и вовсе непонятные слова «Ка» зовут к пониманию и тут же захлопывают перед читателем дверь. Одно из таких слов – ка, ‘душа / жизненная сила человека в верованиях древних египтян’. Ка, будучи по Хлебникову творческим началом мира, причастен всему происходящему в повести, и в качестве такового он превращает это произведение в книгу «магической силы человека». Согласно Дуганову, «Ка» трактует о переселении душ; тем самым он связан с хлебниковской «молнийной» (= энергийной) концепцией мира, суть которой – в том, что однотипные события и люди могут появляться только в разные времена. «Ка» с чисто литературной точки зрения – продолжает Дуганов – является повестью о разлуке. Осознание того, что в ее центр поставлена история трагической любви Лейли и Маджнуна с проекцией на других возлюбленных, приходит в самом финале:

«[Я]дро сюжета сводится к простейшему биному, где “он” и “она” могут выступать в бесконечно разнообразных обличьях и обстоятельствах, принадлежать разным временам и народам, могут быть историческими лицами, мифологическими фигурами или литературными персонажами… Это могут быть сам Хлебников и его возлюбленная Надежда Николаева, Маяковский и Соня Шамардина, Аменофис IV и Нефертити, тот же Аменофис в облике обезьяны и безымянная женщина с кувшином, египетские божества Гор и Гатор… Короче говоря, сюжет “Ка” строится по… формуле “Разные судьбы двоих на протяжении веков” (“Свояси”)» [Дуганов 1990: 326].

Любовный сюжет «Ка» заключает в себе всю мировую историю, а Лейли в этой перспективе – Мировая душа, придающая повести характер мистерии. Свою интерпретацию Дуганов заключает утверждением о «некой неопределенности», которая «должна оставаться» и после анализа «Ка»[106].

В работе Хенрика Барана «Египет в творчестве Хлебникова: контекст, источники, мифы»[107], обстоятельной и египтологически фундированной, в общих чертах изложено содержание «Ка» и привлечено внимание к тому факту, что герой-рассказчик отождествляет себя с Аменофисом IV [Аменхотепом IV, или Эхнатоном][108]:

«Герой повести и его Ка путешествуют… из современной России в будущее и в глубокое прошлое… Египетский “зачин” в дальнейшем находит свое сюжетное воплощение…: “В другой раз Ка дернул меня за рукав и сказал: “Пойдем к Аменофису””… С этого визита начинается одна из основных сюжетных линий текста, кульминацией которой становится двойной эпизод с убийством Аменофиса… сначала в прошлом, где его отравляют жрецы – противники реформ, а потом в настоящем, где, перевоплощенный в обезьяну, он становится жертвой охотников.


… Поэт… воспринимал себя… как перевоплощение египетского реформатора. Об этом он… заявляет в небольшом стихотворном фрагменте, сохранившемся в одной из его черновых тетрадей 1920–1921 гг.:

Я, Хлебников, 1885

За (365+1)3 до меня

Шанкарья Ачарья творец Вед

В 788 году,

В 1400 Аменхотеп IV,

Вот почему я велик.

Я, бегающий по дереву чисел,

Делаясь то морем, то божеством,

То стеблем травы в устах мыши,

Аменхотеп IV – Евклид – Ачарья – Хлебников» [Баран 2001: 204–205].

Баран задается вопросами, почему из всех религиозных реформаторов всемирной истории был выбран Эхнатон и почему столь любимый Хлебниковым славянский мир вдруг оказался заслоненным египетским:

«В 1881–1882 гг. была найдена, а в 1890-е годы изучена гробница Эхнатона в Телль-Амарне;… в 1891–1892 гг. проводятся первые систематические раскопки в Телль-Амарне; в 1907 г. в новооткрытой гробнице в Долине царей обнаружена мумия, долго считавшаяся мумией именно Эхнатона; в 1912-м найден бюст царицы Нефертити. Одновременно шло изучение документов амарнского периода: в частности, в своей берлинской диссертации 1894 г. Дж. Брестед впервые проанализировал “Большой гимн Атону”, ставший к началу века… широко известным. А в 1910 г., вслед за оценками деятельности Эхнатона, данными Флиндерсом Петри, Брестедом и Эрманом, появилась книга Артура Вейгалла, первая “биография” фараона-реформатора. Вейгалл “прочно закрепил” в сознании современников репутацию Эхнатона как “одного из великих учителей в истории человечества”: “первый человек, постигший смысл божественного”, “первый фараон – гуманитарий”, “первый человек, в сердце которого не было ни следа варварства”»;

«Хлебников был знаком с… Францем Владимировичем Баллодом (Francis Balodis, 1882–1947). Молодой ученый…. автор чуть ли не первой работы на русском языке о Египте периода Эхнатона, конечно, мог обеспечить Хлебникову доступ к текущей научной литературе»;

«Русская египтология приобретает самостоятельность… благодаря деятельности Б. А. Тураева… с 1896 года читавшего курсы в этой области в Петербургском университете – в том самом университете, где, хотя и недолго, учился Хлебников. Курс лекций Тураева “История древнего Востока”, в котором египетская религия, в том числе и реформа Эхнатона, рассматривается достаточно подробно, был впервые издан в 1911–1912 гг.» [Баран 2001: 205–206].

Источниками научного характера, главный из которых – глава «Египет» Карла Нибура в многотомной переводной «Истории человечества»[109], – Баран в обсуждаемой работе и ограничивается, присоединяясь к бытующему в хлебниковедении мнении о «непредсказуемости» и «мозаичности» сюжета «Ка»[110].

Еще одно осмысление «Ка», более точное в том, что касается трех убийств Аменофиса, но практически нивелирующее любовную линию, десятилетие спустя предложил Вяч. Вс. Иванов в работе «Два образа Африки в русской литературе начала XX века: африканские стихи Гумилева и “Ка” Хлебникова»[111]. Он специально подчеркнул, что в сочиненную Хлебниковым родословную входил Эхнатон и что сюжет «Ка» манифестирует хлебниковские идеи о нелинейности и пространственности времени – в том смысле, что по времени можно перемещаться, как по пространству.

Древний Египет, несомненно, задал общий колорит повести Хлебникова. Нельзя не согласиться и с тем, что в ней прочерчены любовная и историческая линии и что эти линии передают не совсем традиционные представления о времени. Но на мой взгляд, суть повести сводится к трансляции Хлебниковым своей жизнетворческой программы. Именно по этой причине герой-рассказчик «Ка», alter ego Хлебникова, показан сверхчеловеком, который становится, во-первых, новым Эхнатоном и, во-вторых, вместе с душами великих предков включая Эхнатона, основателем и законодателем сверхгосударства. В контексте обсуждаемой жизнетворческой установки на величие писателя и его особую миссию многочисленные детали и сюжетные ходы повести «Ка» из неупорядоченной мозаики складываются в правильный узор, а приписываемые «Ка» фантастика, отрыв от реальности и от личности Хлебникова оказываются преувеличением. В сущности, «Ка» лишний раз подтверждает тезис А. К. Жолковского: избранный Хлебниковым тип авторской фигуры – человека исключительного масштаба – цементирует предельно парцеллированные тексты, придавая им искомую связность[112].

2. Новое прочтение «Ка»: сюжет как жизнетворческая программа

2.1. Три с половиной сюжетообразующих персонажа

За отправную точку стоит взять тот хлебниковедческий постулат, что в «Ка» действие разворачивается в координатах фантастического и сверхъественного, а именно путешествий во времени (вслед за уэллсовской «Машиной времени»), повторяемости исторических событий и переселения душ. Этот уникальный опыт по разным каналам попадает в экзистенциальную «копилку» героя-рассказчика «Хлебникова» (как отмечалось в хлебниковедении, фамилия Хлебников прямо не прописана, но однозначно восстанавливается по контексту[113]), с тем, чтобы он триумфально достиг статуса сверхчеловека.

Главный канал, по которому мировой опыт поступает к «Хлебникову», – его Ка, или, согласно древнеегипетской религии, одна из ипостасей человека, материализованная душа, ср. начало повести:

«У меня был Ка… Ка – это тень души, ее двойник… Ему нет застав во времени; Ка ходит из снов в сны, пересекает время и достигает бронзы (бронзы времен)…

Ка был боек, миловиден, смугол, нежен; большие чахоточные глаза византийского бога и брови, точно сделанные из одних узких точек, были у него на лице египтянина…

Он учил, что есть слова, которыми можно видеть, слова-глаза и слова-руки, которыми можно делать» [ХлТ: 524].

В Древнем Египте Ка, принимая телесный облик своего господина, на этапе загробных испытаний действовал отдельно от него. Именно на Ка возлагалась ответственность за оправдательный приговор и последующую счастливую жизнь умершего на полях тростника. До наших дней дошло большое количество статуэток и статуй Ка, когда-то помещенных в гробницу умершего, с полным внешним сходством.

Хлебников, однако, не столько копирует древнеегипетский концепт души, сколько приспосабливает его к своему сюжету, еще раз повторю – на ту тему, что «Хлебников» становится сверхчеловеком. Соответственно, Ка сделан одновременно двойником-заместителем, провожатым, свитой, тенью, забавным оруженосцем – почти что Санчо Пансой – «Хлебникова». Можно сказать и больше: он – полусамостоятельный герой, образующий вместе с «Хлебниковым» как бы полуторного персонажа. Вразрез с древнеегипетскими верованиями «хлебниковский» Ка не проходит загробных испытаний, а, перевоплощаясь из антропоморфного существа в вещи (такой концепт в древнеегипетской религии отсутствовал, но имелся, например, в буддизме), или же оставаясь в своем человеческом облике, путешествует по истории и снам персонажей. Через него «Хлебников» и получает сверхчеловеческий опыт, обычному человеку не доступный.

«Хлебниковский» Ка наделен внешностью византийца (читай: самого Хлебникова), но в то же время и египтянина. Его египетская внешность и – шире – древнеегипетская природа привязывает его к еще одному сюжетообразующему герою, Аменофису, который в силу своей принадлежности к Древнему Египте тоже наделен Ка.

Вообще, по ходу повести оказывается, что душой-Ка наделены не все персонажи (еще одно отклонение от египетских верований!), а только подлинные герои с исторической миссией – «Виджаи, Асока, Аменофис» [ХлТ: 536] и, конечно, «Хлебников». Так подчеркивается величие «Хлебникова» – его принадлежность к избранным, призвание которых – управлять судьбами человечества. Показательна в этой связи говорящая формула о достижении «хлебниковским» «Ка» «бронзы (бронзы времен)» [ХлТ: 524].

Благодаря своему Ка «Хлебников» раздваивается на две личности, в целом похожих, но по крайней мере единожды ссорящихся и расходящихся. Так читателю дается понять, что «Хлебников» проживает две параллельные жизни вместо положенной обычному человеку одной. (К этим двум жизням добавляются и другие, прожитые за счет метемпсихоза.) Опыт, полученный героями-двойниками, в их путешествиях вместе и порознь, наяву и во сне, в прошлое, настоящее и будущее, включает множество стран, богов, царей и персонажей легенд, часто вперемешку и явно по стопам Уэллса. Есть среди них ученый 2222 года, т. е. будущего, с одной стороны, а с другой – народ обезьян и ящер, существовавший до всякой истории (что также типично для поэтического мира Хлебникова, но в то же время и для упомянутой выше «Машины времени»).

В судьбах «Хлебникова» и его Ка определяющую роль играет Аменофис. Реформатор религии Аменофис (Хлебников называет его по-старому, на греческий манер); он же – Эхнатэн [Эхнатон]; он же – Нефер-Хепру-Ра [титул ‘Совершенный манифестацией как Ра’], постепенно вступает с «Хлебниковым» в отношения двойничества, замешанные на наследовании Аменофисовой реформы и метемпсихозе. Метемпсихозу способствует общение их Ка. Кроме того, эти герои, иногда самостоятельно, а иногда посредством своих Ка осуществляют футуристический проект по созданию «сверхгосударства», а также любят одну и ту же героиню, Лейли, которая, как будет показано дальше, тоже меняет обличье.

Лейли, родом из восточного эпоса «Лейли [Лейли, Лейла] и Маджнун [Меджнун]» (Джами, Низами и др.), тоже принадлежит к сюжетообразующим персонажам «Ка». До «Ка» она появилась в ранней поэме Хлебникова «Медлум и Лейли» (1911). В обоих случаях происходящие с Лейли события отразили любовь Лейли к Маджнуну, который, кстати говоря, был исторической личностью – поэтом, сочинителем касыд.

Еще детьми Лейли и Кайс [Гейс] полюбили друг друга. Чувство Кайса было столь сильно, что он получил прозвище Маджнун, ‘одержимый’, ‘безумный’, и на этом основании ему было отказано в руке Лейли. Лейли вышла замуж за другого, продолжая любить Мажднуна, он же удалился от людей и полностью отдался своему любовному безумию. Овдовев, но все-таки продолжая жить вдали от Маджнуна, Лейли вскоре умерла от любовной тоски. Маджнун ненадолго ее пережил. Он скончался на ее могиле (изложение по [История всемирной литературы 1877:162,165], где пересказывается эпос Джами).

Кстати, Медлум в «Ка» тоже фигурирует, однако не на правах движущего сюжет героя, а лишь в мечтах и снах других героев. Его присутствие освещает хлебниковский сюжет, в частности, хэппи-энд для Лейли и ее избранника «Хлебникова», который в рамках происходящего в повести метемпсихоза перенимает функции Медлума. Таким образом, в завязке сюжета Лейли знакомится с «хлебниковским» Ка (перевоплощенным в камень), а затем присутствует при смерти Аменофиса (перевоплощенного в обезьяну), чтобы в финале достаться «Хлебникову» – «новому» Медлуму. Предназначенность Лейли и «Хлебникова» маркирована по крайней мере дважды: оба пишут / рисуют на камушке / листке лотоса судьбоносные вещи и вычисляют ход истории.

После разбора системы сюжетообразующих персонажей попробуем зафиксировать сюжетные контуры «Ка».

Благодаря своему Ка «Хлебников» перенимает миссию Аменофиса по реформированию жизни человечества и после смерти последнего становится его новым воплощением. Вместе с Ка великих деятелей прошлого, включая Ка Аменофиса, он участвует в заседании, посвященном основанию сверхгосударства. В награду за сверхчеловеческие подвиги – в отличие от Аменофиса и Медлума, претендовавших на Лейли, – это воплощение Женственности, ускользающее от других, достается именно ему.

Сформулированный сюжет трудно разглядеть из-за его кубистической подачи, при которой одни и те же ситуации – в частности, смерть Аменофиса, любовь к прекрасной Лейли, собрание Ка представителей сверхгосударства – проигрывается в разных эпохах, с участием разных персонажей. Для того чтобы удостовериться в правильности произведенной реконструкции, обратимся к тому, как сюжетообразующие эпизоды то перетекают один в другой, то дублируют друг друга в том числе за счет скрытых симметрий, особенно же сюжетных рифм.

2.2. Сюжетообразующие эпизоды

1-й эпизод: «Хлебников» и его Ка знакомятся с Аменофисом. Завязкой реконструируемого сюжета становится эпизод, в котором Ка представляет своего господина, «Хлебникова», Аменофису – сверхчеловеку по определению. «Хлебников» и его Ка благодарно внимают просветительским речам фараона, обращенным сперва к богу солнца Атэну [Атону] – о необходимости реформировать многобожие, чтобы религия стала простой и доступной народу, а затем непосредственно к ним – с призывом проповедовать его идеи потомкам:

«– Здравствуйте, – кивнул Аменофис головой и продолжал: – Атэн! Сын твой, Нефер-Хепру-Ра, так говорит: “Есть порхающие боги, есть плавающие, есть ползающие… Скажите, есть ли на Хапи мышь, которая не требовала себе молитв? Они ссорятся между собой, и бедняку некому возносить молитвы. И он счастлив, когда кто-нибудь говорит: “Это я”, – и требует себе жирных овнов… И вы, чужеземцы, несите в ваши времена мою речь”» [ХлТ: 525].

Так намечена миссия «Хлебникова» – сделаться наследником доктрины Аменофиса. Заодно, под сурдинку, возникает и тема переселения душ, которая дальше будет только нарастать.

2-й: Ка в виде камня попадает к Лейли. В нескольких следующих эпизодах Ка действует отдельно от своего господина. Он переживает серию перевоплощений, которые обогатят экзистенциальный опыт «Хлебникова», чем как раз подготавливается финальный метемпсихоз – отождествление «Хлебникова» с Аменофисом. Еще Ка способствует любовному союзу «Хлебникова» и Лейли. С этой целью перед тем, как вновь стать тенью «Хлебникова», он превращается в камень (что поддержано фонетической общностью слов КАмень и КА). С нанесенными на одну его сторону любовной танкой, а на другую – веткой зеленых листьев, он попадает к Лейли. Лейли целует его, «не подозревая в нем живого существа» и уж тем более не предполагая в нем тени «Хлебникова» – ее суженого, с которым ей предстоит познакомиться сначала во сне, а потом и в реальности.

3-й: «Хлебников» видит Лейли во сне; произносит речь перед народом; видит чучело обезьяны. Здесь «Хлебников» представлен во всем своем величии. Чтобы это величие досталось только ему, безраздельно, волею своего автора он ссорится со своим Ка.

Оставшись один, в лесу, «Хлебников», взвешивает свое могущество. Тема могущества была заявлена несколько раньше – предвкушением войн из-за орфографических вариантов в написании его фамилии:

«Я предвижу ужасные войны из-за того – через “ять” или через “е” писать мое имя» [ХлТ: 524].

В этом эпизоде появляются новые реализации мотива могущества: Арфа крови[114] в руках героя и взятая им на себя почетная миссия пастуха, пасущего стада душ[115], – кстати, аналогичная пророческой ипостаси Аменофиса, прописанной в 1-м эпизоде. Ср.:

«Мне… показалось, что я одинокий певец и что Арфа крови в моих руках. Я был пастух; у меня были стада душ» [ХлТ: 529].

Затем, во сне, герой видит перипетии любовной истории «Лейли и Медлума», а наяву – странное чучело обезьяны с восковой куклой:

«[К]о мне подошел кто-то сухой и сморщенный… и, сказав: “Будет! Скоро!” – кивнул головой и исчез. Я пошел за ним. Там была роща… Я заснул здесь, и лучшая повесть арамейцев “Лейли и Медлум” навестила еще раз сон усталого смертного… В город прибыла выставка редкостей, и там я увидел чучело обезьяны с пеной на черных восковых губах; черный шов был ясно заметен на груди; в руках ее была восковая женщина» [ХлТ: 529].

Так происходит вторая встреча «Хлебникова» с Аменофисом, который, на сей раз, явлен в шкуре обезьяны (как Аменофис попал в шкуру обезьяны, станет понятно из разбора 5-го эпизода) и одна или даже две его встречи с Лейли (одна – во сне; о другой можно говорить в том случае, если восковая кукла в руках Аменофиса, ставшего чучелом обезьяны, изображает Лейли). Дальше «Хлебников» выходит к ожидающим его людям. В этом месте он подан пророком, со змеей – символом мудрости, на руке:

«Я возвращался к себе и проходил сквозь стада тонкорунных людей… [Т]ам моего пришествия уже ждали и знали о нем; закрывая рукой глаза, мне навстречу выходили люди. На руке у меня висела, изящно согнувшись, маленькая ручная гадюка» [ХлТ: 529].

«Хлебников», переживший отшельничество, мистический контакт с Аменофисом и Лейли, показан как тот, кто достоин перенять и душу, и миссию Аменофиса. В следующем эпизоде с Аменофисом встречается, однако, не сам «Хлебников», а его Ка.

4-й: у народа обезьян собираются исторические деятели, с участием Аменофиса и «хлебниковского» Ка, по вопросу о сверхгосударстве; происходит убийство Аменофиса в присутствии Лейли и Ка. Ка на крыльях (кстати, крыльев у его древнеегипетского аналога не было) летит к истокам Голубого Нила, потом, на коне, доезжает до водопада, и там, среди народа обезьян (т. е. в первобытной Африке), слушает музыку времени. Ее исполняет Белая – очевидно, Лейли, на струнном музыкальном инструменте. Каков в точности этот инструмент, не ясно, но аналогия с Арфой крови 3-го эпизода очевидна. Среди символов времени, украшающих ее инструмент, – исторические фигуры, в том числе женщина-фараон Гатчепсут [Хатшепсут], «греки Одиссея, скифы, греки Перикла, римляне» [ХлТ: 532]. Музыка времени оказывается и музыкой рока, поэтому Лейли от пения переходит к причитаниям:

«[Е]сли бы судьбы были простыми портнихами, я бы сказала: плохо иглою владеете, им отказала в заказах, села сама за работу» [ХлТ: 532].

Затем Лейли вспоминает о камне с нарисованной на нем веткой, который у нее был в детстве (камню был посвящен 2-й эпизод), цитируя слова танки, написанные на нем. Ка, слушая ее, плачет слезами узнавания и сострадания.

У народа обезьян Ка узнает о существовании Аменофиса – скорее всего, перевоплощенного в обезьяну. Его появления все ожидают, причем так же, как в предыдущем эпизоде ожидали появления «Хлебникова».

С приходом Аменофиса и он сам, и Ка «Хлебникова» участвуют в том, что можно назвать переговорами глав мировых держав далекого прошлого о «сверхгосударстве». Неожиданно в Аменофиса стреляют. Умирая, он прощается со своим Ка, завещая ему повториться в достойнейшем. Тут же Лейли уносится с места трагедии духами. Ср.:

«– А где Аменофис? – послышались вопросы.

Ка понял, что кого-то не хватало.

– Кто это? – спросил Ка.

– Это Аменофис, сын Теи, – с особым уважением ответили ему. – Мы верим, он бродит у водопада и повторяет имя Нефертити… Ведь наш повелитель до переселения душ был повелителем на Хапи мутном. И Анх сенпа Атен идет сквозь Хут Атен на Хапи за цветами. Не об этом ли мечтает он сейчас?

Но вот пришел Аменофис; народ обезьян умолк. Все поднялись с своих мест.

– Садитесь, – произнес Аменофис, протягивая руку.

В глубокой задумчивости он опустился на землю. Все сели. Костер вспыхнул, и у него, собравшись вместе, беседовали про себя 4 Ка: Ка Эхнатэна, Ка Акбара, Ка Асоки и наш юноша. Слово “сверхгосударство” мелькало чаше, чем следует. Мы шушукались. Но страшный шум смутил нас; как звери, бросились белые. Выстрел. Огонь пробежал.

– Аменофис ранен, Аменофис умирает! – пронеслось по рядам сражающихся. Всё было в бегстве. Многие храбро, но бесплодно умирали.

– Иди и дух мой передай достойнейшему! – сказал Эхнатэн, закрывая глаза своему Ка. – Дай ему мой поцелуй.

– Бежим! Бежим!

По черно-пепельному и грозовому небу долго бежали четыре духа; на руках их лежала в глубоком обмороке Белая, распустив золотые волосы» [ХлТ: 532–533].

По этому эпизоду видно, что дистанция между «Хлебниковым» и Аменофисом, с одной стороны, и «Хлебниковым» и Лейли – с другой, постепенно сокращается.

5-й, отчасти дублирующий 4-й: Аменофиса-обезьяну убивают во время русской охоты на Ниле в присутствии Лейли. Здесь Аменофис выступает в двух ипостасях. Одна подсказана логикой истории и археологии, и он подан как фараон, сын Тэи [Тийи] и супруг Нефертити, внешне слабогрудый, но сильный духом, реформатор, упростивший непонятное людям (ромету) многобожие до понятного монотеизма. Он возносит себе хвалы как «куму Солнца» и как смертному, правоту которого подтверждает двойник-ответчик (уьиепти [ушебти])[116]. Другая же его ипостась связана с логикой хлебниковского сюжета: он – та самая черная обезьяна, в шкуреутанга, чучело которой лирический герой видел в 3-м эпизоде и появление которой предвещал народ обезьян в 4-м.

Аменофис-обезьяна изъясняется на заумном обезьяньем языке, а его подлинную природу прозревает лишь «женщина с кувшином» – очевидно, Лейли[117]. Убивают Аменофиса в лесу, на охоте, организованной русским торговцем, имеющим русскую хижину в лесу возле Нила, которому заказано чучело обезьяны. «Женщина с кувшином» предупреждает Аменофиса-обезьяну об опасности и освещает любовным желанием его последние минуты. Ср.:

«Но что же происходило в лесу? Как был убит Аменофис?

I – Аменофис, сын Тэи. II – он же, черная обезьяна…

1) Я Эхнатэн…

6) … Жречество, вы мошки, облепившие каменный тростник храмов! В начале было слово…

7) О Нефертити, помогай!

Я пашни Хапи озаливил,

Я к солнцу вас, ромету, вывел,

Я начерчу на камне стен,

Что я кум Солнца Эхнатэн.

От суеверий облаков

Ра светлый лик очистил.

И с шепотом тихим Ушепти

Повторит за мною: ты прав!

О, Эхнатэн, кум Солнца слабогрудый!

8) Теперь же дайте черепахи щит. И струны. Аи! Есть ли на Хапи мышь, которой не строили 6 храма? Они хрюкают, мычат, ревут; они жуют сено, ловят жуков и едят невольников. Целые священные города у них. Богов больше, чем небогов. Это непорядок.

1) Хау-хау…

5) Эбза читорень! Эпсей кай-кай! (Гуляет в сумрачной дубраве и срывает цветы). Мгуум мап! Man! Man! Man! (кушает птенчиков)…

Аменофис в шкуре утанга переживает свой вчерашний день. Ест древесный овощ, играет на лютне из черепа слоненка…

Русская хижина в лесу, около Нила. Приезд торговца зверями. На бревенчатых стенах ружья (Чехов), рога…

<Купец>… Заказ: обезьяна, большой самец. Понимаешь? Нельзя живьем, можно мертвую на чучело; зашить швы, восковая пена и обморок из воска в руки. По городам. Це, це! Я здесь ехал: маленькая резвая, бегает с кувшином по камням. Стук-стук-стук. Ножки. Недорого…

<Торговец>… Так охота на завтра? Приготовьте ружья, черных в засаду; с кувшином пойдет за водой, тот выйдет и будет убит. Цельтесь в лоб и в черную грудь.

<Женщина с кувшином> Мне жаль тебя: ты выглянешь из-за сосны, и в это время выстрел меткий тебе даст смерть. А я слыхала, что ты не просто обезьяна, но и Эхнатэн. Вот он, я ласково взгляну, чтобы, умирая, ты озарен был осенью желанья. Мой милый и мой страшный обожатель. Дым! Выстрел! О, страшный крик!

<Эхнатэн – черная обезьяна> Мэу! Манч! Манч! Манч! (Падает и сухой травой зажимает рану.)

<Голоса> Убит! Убит! Пляшите! Пир вечером.

Женщина кладет ему руку на голову.

< Аменофис> Манч! Манч! Манч! (Умирает.)

Духи схватывают Лейли и уносят ее» [ХлТ: 533–534].

4-й и 5-й эпизоды зеркальны. Оба построены вокруг насильственной смерти Эхнатона, с участием в этой трагедии Лейли (но только в 4-м она невовлеченный зритель, а в 5-м – сострадательный советник), которая уносится с места убийства посторонними сюжету духами. Оба эпизода, кроме того, предполагают музыкальный фон: игру Лейли и Аменофиса на струнных инструментах.

Эхнатэн этого эпизода имеет много общего с «Хлебниковым» из 3-го. Оба мечтательно гуляют по роще со струнным инструментом в руках (арфой / лютней) и оба мечтают о своей любимой (Нефертити / Лейли).

6-й, отчасти дублирующий 4-й и 5-й и переводящий их в древнеегипетский код: Аменофиса убивают жрецы в Древнем Египте. Здесь разворачивается третье по счету убиение Эхнатона, как и в 5-м эпизоде – в виде мини-пьесы, так что читатель вторично подсматривает в щелку за как бы реально свершившейся исторической драмой. Согласно начальной ремарке, действие происходит в Древнем Египте, а согласно заключительной – у водопада. Водопад, к Египту отношения не имеющий, придает дополнительное сходство 6-му эпизоду с 4-м. Само же убийство следует новой – на сей раз квазиисторической – модели. Жрецы, не смирившиеся с упразднением старых богов и их отстранением от власти, дают Эхнатону отравленное питье. Такой поворот, возможно, опирается на гипотезу Баллода о насильственном конце правления фараона:

«[Ц]арь предпринял борьбу против древних обычаев и религии, против жрецов…; борьба оказалась ему не по силам и была проиграна. И царь-философ и еретик вынужден был довершать свой век в уединении, может быть, насильственном, и скончался в 1365 г. до Р. X., процарствовав 18 лет» [Баллод 1913: 37].

Ср.:

«Древний Египет


Жрецы обсуждают способы мести.

– Он растоптал обычаи и равенством населил мир мертвых; он пошатнул нас. Смерть! Смерть!

Вскакивают, подымают руки жрецы.


<Эхнатэн>

О, вечер пятый, причал трави!

Плыви «величие любви»

И веслами качай,

Как будто бы ресницей.

Гатор прекрасно и мятежно

Рыдает о прекрасном Горе.

Коровий лоб… рога телицы…

Широкий стан.

Широкий выступ выше пояса.

И опрокинутую тень Гатор с коровьими рогами, что месяц серебрит в пучине Хапи, перерезал с пилой брони проворный ящер. Другой с ним спорил из-за трупа невольника.

Вниз головой, прекрасный, но мертвый, он плыл вниз по Хапи.

< Жрецы тихо> Отравы. Эй! Пей, Эхнатэн! День жарок. Выпил! <Скачут.>Умер!

<Эхнатэн падая> Шурура, где ты? Аи, где заклинания? О Нефертити, Нефертити! <Падает с пеной на устах. Умирает, хватаясь рукой за воздух.>

Вот что произошло у водопада» [ХлТ: 534–536].

Как отметил Баран, появление Гатор [Хатхор] и оплакиваемого ею супруга Гора [Хора] в стихотворной реплике Эхнатэна не оправдано с точки зрения проповедуемого им единобожия, однако эта пара перекликается с другими, упоминаемыми в других эпизодах «Ка»: Лейли – Медлумом (тем более, что у Хлебникова погибает не только Гор, но и тень Гатор) и Нефертити – Аменофисом[118]. Не исключено, что Гатор, богиня любви, как раз и была той восковой статуэткой, которую в 3-м эпизоде держало в руках чучело обезьяны[119]. Впрочем, могла ею быть и Нефертити или же Лейли.

Мученический ореол, приданный Аменофису, подчеркивая его трагизм и величие, заодно бросает отраженный свет и на главного героя повести.

7-й: «Хлебников» празднует свой триумф, встречаясь сначала с Лейли, а затем с Ка исторических деятелей, и они обсуждают вопрос о сверхгосударстве. Финал «Ка» переносит нас из природных локусов в квартиру главного героя, и из прошлых эпох – в современность. Размышления «Хлебникова» «о кусках времени, тающих в мировом, о смерти» [ХлТ: 536] нарушает приход двух влюбленных. Они, не обращая внимание на его присутствие, принимаются целоваться, вызывая у него сильную психологическую реакцию: «не замечая спрятавшегося льва, мышата!», а потом удаляются в Дидову Хату (хата, как и упомянутая в 6-м эпизоде хижина, в «звездном» языке Хлебникова эквивалентна др. – егип. хат, ‘дому’[120]). Принижение «Хлебникова» – а он рядом с влюбленной парой Владимир Маяковский – Соня Шамардина явно не лев – компенсируется его триумфом на фронте жизнетворческих фантазий:

«На сухом измятом лепестке лотоса я написал голову Аменофиса; лотос из устья Волги, или Ра[121].

…[С]текло ночного окна на Каменноостровском разбилось, посыпалось и через окно просунулась голова лежавшей спокойно, вдвинутой, как ящик с овощами, походившей на мертвую, Лейли. В то же время четыре Ка вошли ко мне. “Эхнатэн умер, – сообщили они печальную весть. – Мы принесли его завещание”. Он подал письмо, запечатанное черной смолой абракадаспа. Вокруг моей руки обвивался кольцами молодой удав; я положил его на место и почувствовал кругом шеи мягкие руки Лейли.

Удав перегибался и холодно и зло смотрел неподвижными глазами. Она радостно обвила мою шею руками (может быть, я был продолжение сна) и сказала только: “Медлум”.

… Ка от имени своих друзей передал мне поцелуй Аменофиса и поцеловал запахом пороха» [ХлТ: 536].

В такой развязке собраны воедино сюжетообразующие мотивы, вошедшие в «Ка» ранее. Достойнейший, в которого вселяется душа убитого Аменофиса (см. 4-й эпизод), через поцелуй посредника-Ка и Аменофисово письмо, – «Хлебников». Он же, но уже в качестве не только Аменофиса, но и Медлума, получает Лейли. Дважды унесенная с места убиения Аменофиса, она влетает в окно к лирическому герою. Как она оказывается материализацией его сна о «Лейли и Медлуме», из 3-го эпизода, так и он – ее теперешнего сна о Медлуме. Наложение образа Аменофиса в качестве возлюбленного Лейли на образ Медлума стало возможно благодаря тому, что и тот и другой воплощают для Хлебникова отрешенность от действительности на грани безумия[122]; к тому же и тот и другой – поэты (а в эпоху Хлебникова авторство двух гимнов Атону, большого и малого, однозначно приписывалось Эхнатону). Заключительные строки повести,

«Мы сидели за серебряным самоваром, и в изгибах серебра (по-видимому, это было оно) отразились Я, Лейли и четыре Ка: мое, Виджаи, Асоки, Аменофиса» [ХлТ: 536],

реализуют третий мотив «Ка», «Хлебников» как выдающийся государственный деятель в союзе с другими отличившимися государственными деятелями. Здесь, в сущности, воспроизводится собрание великих из 4-го эпизода, но без слова сверхгосударство.

Итак, в финале «Хлебникову» выпадает максимальное количество ролей сразу: он и новое воплощение Аменофиса, и выдающийся государственный деятель за осуществлением футуристического проекта на благо человечества, и удачливый герой-любовник.

2.3. Прагматические пружины сюжета и повествования

Сюжет «Ка» выстроен так, а не иначе, дабы из его «кокона» вылупилась прекрасная бабочка – сверхчеловек Хлебников. В самом деле, на сверхчеловеческую подсветку автобиографического героя повести работают пять мотивов, во многом определивших сюжет:

(1) царско-пророческая родословная главного героя, затерявшаяся было в веках, но им и его Ка успешно восстановленная;

(2) наличие у него Ка;

(3) его прозрения относительно прошлого и будущего земного шара, с одной стороны, и совершаемые им путешествия во времени – с другой;

(4) его миссия – основание сверхгосудрства, формативного для будущего всего человечества; и

(5) получение легендарной красавицы в возлюбленные.

С той же целью совмещены вымысел (“fiction”) и реальность (“nonfiction”). План вымышленного – это, в сущности, фикционализированная история, движущаяся от ныне вымершего ящера через Древний Египет в современность, представляемую Хлебниковым. Здесь действуют исторические лица (Аменхотеп IV с Нефертити; Лейли с Маджнуном), Ка великих деятелей разных государств прошлого и Ка «Хлебникова». План вымышленного соткан из путешествий во времени, снов, разнообразных перекличек между эпохами, с одной стороны, и между цивилизациями – с другой. План невымышленной реальности, хотя и не предполагающий такого разнообразия, как план вымышленного, занимает доминирующее положение. Он заключает в себе главного героя, ничем не отличающегося от Хлебникова, и круг знакомых Хлебникова, включая Филонова, Маяковского и некоторых других. Все вымышленные события, в которые главный герой так или иначе вовлечен, призваны удостоверить его право на статус сверхчеловека.

Той же жизнетворческой аурой, что соотношение вымысла с реальным Хлебниковым, в «Ка» овеяны и автохарактеристики Хлебникова. Если отвлечься от их иронической стилистики и обилия парадоксалистских утверждений, то перед нами предстанет во всей своей монументальной красоте фигура писателя – как объекта культа:

«Теперь кто я.

Я живу в городе, где пишут “бbсплатныя купальни”, где городская управа зовет Граждан помогать войнам, а не воинам… Там… на улицах пасутся стада тонкорунных людей, и нигде так не мечтается о Хреновском заводе кровного человеководства, как здесь. “Иначе человечество погибнет”, – думается каждому. И я писал книгу о человеководстве, а кругом бродили стада тонкорунных людей. Я имею свой небольшой зверинец друзей, мне дорогих своей породистостью; я живу на третьей или четвертой земле, начиная от солнца, и к ней хотел бы относиться как к перчаткам, которые всегда можно бросить стадам кроликов. Что еще сказать о мне? Я предвижу ужасные войны из-за того – через “ять” или “е” писать мое имя. У меня нет ногочелюстей, головогруди, усиков. Мой рост: я больше муравья, меньше слона. У меня два глаза. Но не довольно ли о мне?» [ХлТ: 524];

«Я… проходил сквозь стада тонкорунных людей… [Т]ам моего пришествия уже ждали и знали о нем; закрывая рукой глаза, мне навстречу выходили люди» [ХлТ: 529–530].

Сверхчеловеческий статус предречен Хлебникову хотя бы уже потому, что два варианта написания корня хлгъбъ в его фамилии, с ятем или «е», способны поделить людей на два враждующих лагеря и создать прецедент для войны. Не менее показательно и то, что Хлебников помещает себя в максимально обобщенную перспективу – космическую, фигурируя как гражданин планеты Земля. Третья не менее важная перспектива – дарвинистская. В ней находится место и вымершему ящеру, и Хлебникову – существу «больше муравья, меньше слона».

Как же в сравнении со сверхчеловеком «Хлебниковым» выглядит человечество? Оно поделено им на две неравные категории: его ближайшее окружение и остальные. Обе изображаются через серию зооморфных метафор, в случае «своих» – все равно достаточно обидную.

Человечеством-минус-окружение-«Хлебникова» «Хлебников» руководит почти что как Иисус Христос в роли доброго пастыря. Отсюда – новозаветная метафорика заблудшей овцы в виде «стад тонкорунных людей» [ХлТ: 529][123]. Впрочем, обсуждаемый христологический концепт в «Ка» подвергся осовремениванию. «Хлебников» не столько хочет пасти народы, сколько реформирует человечество, возможно, вдохновляясь примером писателей-демократов вроде Николая Чернышевского, который своим романом «Что делать?» ввел трехчастное деление человечества на просто людей, новых людей и особенного человека. Так или иначе, «Хлебников» говорит о человечестве и о своей роли реформатора человечества, прибегая к аналогии с Хреновским заводом по выведению породы лошадей[124]. Себя «Хлебников» величает не иначе, как человеководом, занимающимся модной в XIX и особенно XX веке евгеникой. В «Ка» свою ущербность признает и человечество. Оно покорно ждет, чтобы «Хлебников» явился к нему и – очевидно – просветил его. Как становится ясно из сюжета «Ка», у Хлебникова есть, что предложить людям. Это – его утопия «сверхгосударства», предвестие институции 317 Председателей земного шара, которую Хлебников пробовал внедрять в общественное сознание.

Теперь о друзьях Хлебникова. Будучи породистыми и редкими, они посажены им в зверинец – очевидно, того типа, что он изобразил в своем одноименном произведении (1909, 1911), принесшем ему известность. С некоторыми из друзей-породистых-животных автор «Ка» сводит счеты. В уже упоминавшейся реплике «Хлебникова» по поводу Маяковского с подругой, пустившегося в любовные игры «не замечая спрятавшегося льва, мышата!» [ХлТ: 536], Маяковский низведен из породистого жителя зверинца в простецкие грызуны. В принципе, там, где есть мышь, там для ее устранения требуется кошка. Поскольку Хлебникову не пристало фигурировать в качестве кошки, он возгоняет этот образ до максимума – льва, царя зверей. Предположу, что сделано это не без влияния «Кота в сапогах» Шарля Перро, в котором приключения кота-трикстера и его хозяина-бедняка оканчиваются, когда кот, дабы завладеть замком великана-людоеда для своего хозяина, просит великана превратиться то в страшного льва, то в мышь; великана, ставшего мышью, кот легко проглатывает. Сходным образом Хлебников разделывается со своим соперником по кубофутуризму, тем самым оставаясь единственным представителем современности на повествовательном горизонте «Ка».

Жизнетворческая огранка «Ка» осуществлена и чисто структурно: между позицией автора, героя и рассказчика нет ни малейшего зазора. Каждая из них как будто сигнализирует читателю: «и я тоже Хлебников», с тройной силой утверждая его могущество. Иначе устроен один из генетических «предшественников» «Ка» – «Божественная комедия». Там Данте тоже путешествует, но только не во времени, а по загробной вечности, и тоже встречает на своем пути множество исторических и легендарных теней. Как и Хлебников в «Ка», Данте в «Божественной комедии» выступает в трех ипостасях, причем каждая из них привносит что-то свое. Данте в авторской инстанции – искусный, сведущий в вопросах философии, религии, морали, истории, литературы, блестяще овладевший литературным жанром загробного путешествия и, наконец, как и Хлебников, желающий при помощи своего произведения вывести человечество из состояния несчастья к состоянию счастья, выстраивает загробные эпизоды так, чтобы они раскрыли всю неопытность и замешательство своей другой ипостаси: героя. И действительно, Данте-герой наделен человеческими слабостями. В вопросах морали, мудрости, религиозного настроя, понимания всего происходящего он сильно уступает своим вожатым – Вергилию и особенно Беатриче. Выигрывает от такого решения читатель, который легко может отождествить себя с несовершенным героем, взыскующим очищения и личного спасения. Данте в третьей инстанции, рассказчика, привносит еще одну точку зрения. Это происходит благодаря тому, что повествование построено не как «репортаж», ведущийся с места событий, а как документ, записанный post factum, когда цели путешествия по Аду, Чистилищу и Раю, а именно очищение от грехов, встреча с любимой Беатриче, известны. Благодаря трем дантовским ипостасям возникает полифония, реализующаяся, в частности, в многоплановой семантике «Божественной комедии». В дантовском письме к Кан Гранде делла Скала (возможно, поздней подделке) говорится о том, что у «Божественной комедии» имеются четыре уровня чтения: буквальный, аллегорический, моральный и анагогический (или мистический). На этом фоне хлебниковское «Ка» выглядит упрощенноидеологически: весь он нацелен лишь на создание одного плана, жизнетворческого. Более того, жизнетворческие мотивы проведены слишком прямолинейно – и в то же время слишком по-детски, слишком по-сказочному, о чем речь впереди.

На трансляцию жизнетворческих смыслов в «Ка» работает такой его прагматический механизм, как контракт с аудиторией (подробнее см. параграф 1 главы XII). Изображая человечество «стадом» – неиндивиду-ализированной паствой, нуждающейся в руководстве и просвещении со стороны туру-человековода, – Хлебников создает образ своей аудитории. Соответственно, «правильное» чтение «Ка» – такое, при котором отдельный читатель ощущает себя частью массовой аудитории, благодарно внимающей пророческим откровениям авторитарного автора. Откровения эти касаются выдающейся роли Хлебникова в устройстве будущего.

О том, что контракт, прописанный в «Ка», работал и продолжает работать, можно судить по тому, как ведется литературоведческое обсуждение повести. Ее «изюминку», жизнетворчество, ученые видеть отказываются. Позволю себе в этой связи только один пример. Дуганов пишет о том, что в «Ка» происходит совпадение «я» и «мира» [Дуганов 1990: 316]. Безусловно, там имеются оба названных начала, «я» и «мир», но взаимодействие одного с другим понятием «совпадение» никак не описывается. Хлебниковское «эго», будучи «эго» истинного и истого кубофутуриста, пытается захватить мир, подчинить себе судьбы человечества и государств, и таким образом сформировать будущее, понимаемое утопически.

3. Египетская фактура «ка»: назад в будущее

Если рассматривать «Ка» как произведение, лежащее в русле футуристической эстетики, то возникает ряд недоумений. Зачем кубофутуристу, вынашивающему мысль о будущем мира, которое он сформирует самостоятельно, революционно и к тому же в полном отрыве от прошлого, понадобилось погружение в прошлое, а именно в Древний Египет эпохи Эхнатона, и создание сказочной ауры? Столь же странными кажутся обращение к метемпсихозу и – уже – привязка своей миссии к выдающимся деятелям прошлого вроде Эхнатона. По логике футуризма проект переделки мира – а именно таков посыл «Ка» – означает полный и бесповоротный разрыв с прошлым, а никак не повторение прошлого в тех или иных формах.

Для ученого, признающего интертекстуальность «Ка», ответ на поставленные вопросы напрашивается сам собой. Хлебников так и не перерезал пуповину между «Ка» и традициями – будь то сказки или русского символизма, – позволявшими писателю-жизнетворцу создать для себя «пред-жизнь» в древних экзотических цивилизациях типа египетской.

Начну с того, что в «Ка» жизнетворческая программа Хлебникова реализована особой, авгурской, нарративизацией египетских эпизодов. Бросая читателей в самую гущу истории и даже давая им слышать ее голоса, он активно пользуется древнеегипетскими и другими иноязычными словами, но их смысла не расшифровывает[125]. Благодаря приему затуманивания смысла он ставит себя над аудиторией: как знающий над незнающими и понимающий над непонимающими.

И самый интерес Хлебникова к Египту, и его жизнетворчество, привязанное к египетской цивилизации, и до определенной степени лингвистическое высокомерие, – все это было перепевами репертуара русских символистов. Здесь нет ничего удивительного. Хлебников, как и многие другие авангардисты, скорее бессознательно, чем сознательно, учились и перенимали опыт, и художественный, и – особенно – жизнетворческий, у Дмитрия Мережковского, Вячеслава Иванова, Константина Бальмонта, Валерия Брюсова и др. Но вернемся к авгурству Хлебникова.

Сложившаяся в конце XIX – первой трети XX века традиция русского Египта была в целом просветительской, т. е. внимательной к читателю. Даниил Мордовцев, а после него и символист Мережковский любили сопровождать древнеегипетские слова переводом или хотя бы разъяснениями. С другой стороны, авгурские жесты до Хлебникова практиковали, например, Иванов и Брюсов. На фоне русской литературной египтомании становится понятно, что, удерживая разъяснения, Хлебников позиционирует себя как знатока, своими знаниями с аудиторией не делящегося, но хвастающегося ими. В свою очередь, аудиторию это должно настроить на восхищенный лад – почитания Хлебникова за владение тайным знанием.

Самый яркий пример языкового авгурства Хлебникова – прозаическое предложение, кстати, с неожиданным – ямбическим – ритмом: «И Анх сенпа Атен идет сквозь Хут Атен на Хапи за цветами» [ХлТ: 533]. Отличает его и еще один поэтический прием: фонетическая оркестровка на А – Н – X – П – Т (эти буквы составляют имя дочери Эхнатона, с одной стороны, и ХАПи – с другой). Понимать ее нужно так: ‘[дочь Эхнатона] Анхесенпаатон идет через [город] Ахетатон на Нил за цветами’. Совсем непонятной оказывается обезьянья заумь. Она, согласно признаниям Хлебникова в «Свояси», в период написания «Ка» звучала как магическое заклинание[126].

Попутно отмечу, что несмотря на цитирование древнеегипетских слов, а также введение не столь известных, как Эхнатон и Нефертити, персонажей египетской истории, древнеегипетская тематика представлена в «Ка» далеко не в максимальном объеме. Из всех локусов, служащих ареной действия Эхнатона, в нем фигурирует лишь Нил / др. – егип. Хапи, причем взятый как явление природы, а не древнеегипетской цивилизации. Кроме того, вместо исторических интерьеров и пейзажей с соответствующими наименованиями в «Ка» появляются водопад и лес, т. е. опять-таки природа. Далее, все три раза убийство Аменофиса разворачивается по квазиисторическим схемам, а осуществляют его неконкретизированные и ^охарактеризованные персонажи – и это при том, что «Ка» пестрит экзотическими именами исторических, мифологических и литературных персонажей!

Убийство Аменофиса – домысел Хлебникова (о том, как окончилась жизнь Эхнатона, ничего не известно до сих пор, в том числе и потому, что мумия Эхнатона не найдена), однако в контексте жизнетворческой установки на могущество писателя, прозревающего прошлое, трем сценам убийства – в особенности же последней, театрализованной – можно приписать статус провидческого откровения или же статус знания, полученного по линии уходящей в Древний Египет родословной.

Самый яркий жизнетворческий жест Хлебникова – самоотождествление с Аменофисом, который в «Ка» осмысляется как религиозный пророк древности. Оставляя в стороне сюжетные схождения, о которых выше было сказано достаточно, присмотримся к тому, что Хлебников создал портрет Аменофиса с учетом его амарнской иконографии[127] и в то же время сделал его похожим на себя:

«Аменофис имел слабое сложение, широкие скулы и большие глаза с изящным и детским изгибом» [ХлТ: 525]; <…>Эхнатэн, кум Солнца слабогрудый [ХлТ: 533].

В «подгонку» Аменофиса под Хлебникова и Хлебникова под Аменофиса был вовлечен и такой полунезависимый персонаж, как Ка «Хлебникова». Выше отмечалась его примечательная внешность – одновременно византийца и египтянина. В целом у трех героев их телесные параметры даны как слабые и не без физических дефектов, чем, в свою очередь, подчеркнута сила их духа.

Остановимся теперь на том, что Хлебников, изобразивший себя реинкарнацией Эхнатона, возлюбленным Лейли, провидцем прошлого и будущего, являет собой единичный в среде русских прозаиков Серебряного века, но довольно частый в среде русских поэтов, особенно же символистов, пример адаптации древнеегипетских образов к своей жизнетворческой программе, в том числе на основании метемпсихоза. В этом на Хлебникова, скорее всего, повлияло «Сновидение фараона» Иванова из сб. “Cor ardens” (п. 1911):


Поликсене Соловьевой (Allegro)

Сновидец-фараон, мне явны сны твои:

Как им ответствуют видения мои!

Мы Солнце славим в лад на лирах разнозвучных…

Срок жатв приблизился, избыточных и тучных.

Взыграет солнечность в пророческих сердцах:

Не будет скудости в твореньях и творцах.

Но круг зачнется лет, алкающих и тощих,

И голоса жрецов замрут в священных рощах.

И вспомнят племена умолкнувших певцов,

И ждет нас поздний лавр признательных венцов.

Копите ж про запас сынам годов ущербных

Святое золото от сборов ваших серпных!

Сны вещие свои запечатлеть спеши!

Мы – ключари богатств зареющей души.

Скупых безвремений сокровищницы – наши;

И нами будет жизнь потомков бедных краше

[Иванов В. И. 1974, 2: 328].

Иванов египтизирует библейского Иосифа-сновидца, делая его современником фараона-сновидца, которому, в свою очередь, приданы черты Эхнатона, славящего солнце на лире. И два эти персонажа, и сны фараона (семь тощих коров / колосьев поедают семь тучных), и толкования к ним Иосифа (за семью урожайными годами последуют семь безурожайных), и накопленные Иосифом за урожайные года запасы на будущее становятся важными звеньями в рассуждениях Иванова о поэтическом творчестве и о своей миссии. Смысл стихотворения – в следующем: нам, поэтам современности, которым в силу мистических прозрений – снов, мистерий (отсюда жрецы в рощах) и проч. – многое открыто, нужно снять урожай и заполнить им житницы для следующего поколения поэтов, потому что им придется жить в неурожайное время, т. е. без мистических прозрений.

Эхнатон, вне всякого сомнения, занимал воображение Хлебникова как творческая личность – недаром в его руки Хлебников вложил лютню. Но все же более актуален для Хлебникова Эхнатон-пророк и пастух душ – именно эти его роли примеряет на себя в 1915 году будущий Председатель Земного Шара, мечтающий о сверхгосударстве и отводящий себе в этом проекте роль вдохновителя и объединителя человечества, ср. «Воспоминание» того же 1915 года:

В моем пере на Миссисипи / Обвенчан старый умный Нил. / Его волну в певучем скрипе / Я эхнатэнственно женил [ХлТ: 95].

Итак, «Ка» являет собой яркий образец следования символистскому канону, который был у Хлебникова, как начавшего свою артистическую карьеру с «башни» Иванова, на виду и на слуху. В то же время он подновляет этот канон – и особым футуристическим письмом, и введением Филонова, художника-авангардиста, и еще рядом приемов.

Ситуация с тем, что автор «Ка» одной ногой стоит в символизме, а другой – в футуризме, хорошо просматривается в том эпизоде, когда главный герой, попав к народу, застегивающему себя на роговидные шарики-пуговицы, осуществляет древний ритуал – бросает монету в реку как жертву этой реке, в расчете на науку будущего, в лице, как уже отмечалось, египтолога Баллода, «ученого 2222 года»:

«Это было так.

Стоя на большом железном мосту, я бросил в реку двухкопеечную деньгу, сказав: “Нужно заботиться о науке будущего”

Кто тот ученый рекокоп, кто найдет жертву реке?

И Ка представил меня ученому 2222 года» [ХлТ: 524].

Тут есть элементы символизма: это и древний религиозный ритуал (перекликающийся, правда, с обычаем путешественников бросать монетки в фонтан или реку, чтобы они обеспечили возможность повторного возвращения в это место), и вовлеченность в него современного человека, и будущее, которое, по аналогии с современностью, осуществит научный прорыв, и современный писатель как своего рода мост, перекинутый из прошлого через настоящее в будущее, и братство писательства с археологией, воскресающей древние цивилизации. Что касается футуризма, то он проводится указанием на «2222 год», а также игровым, облегченным подходом к в общем-то серьезным темам религии и науки.

4. «Ка» и европейские прецеденты: «Пер Гюнт»

От повести «Ка» веет такой свежестью и оригинальностью, как если бы она была написана вне традиций – каким-то таинственным образом соткалась прямо из воздуха. В этом вроде бы убеждают и исследования Ду-ганова, Вяч. Вс. Иванова и Барана, ставящие в параллель к ней либо эпохальные произведения мировой культуры (восточный эпос о Лейли и Маджнуне[128]; постхлебниковскую гипотезу рождения античного романа из мифа об Осирисе и Исиде, Хлебниковым будто бы предугаданную[129]), либо близкий по времени интерес Гумилева к Африке[130]. Однако характер жизнетворчества Хлебникова, близкий к символизму и – одновременно – к итальянскому футуризму, подсказывает, в каком направлении нужно искать его литературные ориентиры. Ими вполне могут оказаться произведения, подхваченные как одним, так и другим направлением. Например, любимый русскими символистами «Пер Гюнт».

Сюжет «Ка», соединивший северную хижину с Нилом, предоставляющий современному человеку возможность побывать в обезьяньей шкуре, покорить экзотическую восточную красавицу и преобразиться в пророка и, кроме всего прочего, сдобренный музыкальными дивертисментами, восходит к четвертому – «арабскому» – действию «Пера Понта» Ибсена – Грига. Хенрик Ибсен в драматической поэме «Пер Понт» (1865–1866) представил Восток – Марокко, пустыню Сахару и Египет – глазами Пера Гюнта, сына XIX века. Этот осовремененный фольклорный персонаж много путешествует, ищет себя и Вечную Женственность, размышляет о модных в то время предметах – биологии и особом положении человека в животном мире, идеалистической философии и политике – и вживается в самые разные роли. Ср.:

Утренняя заря застает Пера Гюнта сидящим на дереве и отбивающимся от обезьян. Фантазируя, как приспособиться к этой ситуации царю природы, Пер Гюнт намечает такой план: убить одну из них, натянуть на себя ее шкуру и слиться со своими обидчиками.

После, в горах пустыни, Пер Гюнт мастерит себе дудочку из тростника и размышляет о том, что значит быть самим собой. Услышав ржание, он обнаруживает в ущелье великолепного белого коня, царские одежды, оружие и множество кошельков золота (все это богатство незадолго до того припрятали воры). И вот в восточном наряде, верхом на коне он появляется в оазисе у шатра арабского вождя – и его сразу принимают за пророка. Решив приударить за Анитрой, дочерью вождя, Пер Гюнт пускает в ход все свое красноречие (как объясняет себе Пер Гюнт, в этой дикарке с не совсем правильными женскими формами его влечет Вечная Женственность). Пер Гюнт даже похищает Анитру, но все его речи о любовных шалостях и бессмертии души разбиваются о меркантильные интересы девушки. В конце концов Анитра крадет драгоценности и золото Пера Гюнта и уезжает на его белом коне.

Получив порцию восточной экзотики, Пер Гюнт переодевается в платье европейца и решает вступить на стезю ученого.

Перед тем как перейти к ученому путешествию Пера Гюнта по Египту, Ибсен перебивает арабские картины северной:

«Избушка в сосновом бору. Открытая дверь с большим деревянным засовом. Над дверью оленьи рога… На пороге сидит с прялкой женщина средних лет, с светлым, прекрасным лицом. Она поет: “Пройдут, быть может, и зима с весной… и т. д”» (пер. А. и П. Ганзен).

Затем появляется полузанесенный песками колосс Мемнона (Пер Гюнт слушает его утреннее пение) и Великий Сфинкс (с ним Пер Гюнт разговаривает и даже слышит ответ – на немецком). На этом пересказ «Пера

Гюнта» можно прервать – добавив, что для его театральной постановки Эдвард Григ написал музыку.

В России рубежа веков Ибсен был в большом почете. О нем, начиная с брошюры декадента Николая Минского[131], один за другим появлялись очерки. Что же касается непосредственно «Пера Гюнта», то его перевод, выполненный Анной и Петром Ганзенами, расходился большими тиражами. В 1912 году он был поставлен Владимиром Немировичем-Данченко в Московском Художественном театре. В этом спектакле использовалась музыка Грига. Но интереснее другое – «Пер Гюнт» МХТ проник в статью Маяковского 1913 года «Театр, кинематограф, футуризм»[132]. Словом, знакомство Хлебникова с «Пером Гюнтом», в той или иной форме, не подлежит сомнению.

5. «Ка» и традиции ницшеанства

5.1. «Так говорил Заратустра» и ницшеанство русских символистов

Есть у «Ка» и более близкий претекст – трактат Фридриха Ницше «Так говорил Заратустра» (1883–1885; далее – ТГЗ)[133]. Начну с небольшой подборки цитат из произведений Хлебникова, не только жанрово различных, но и относящихся к разным этапам его артистической карьеры, которые наглядно демонстрируют важную для настоящего исследования мысль: писатель легко и артистически вольно адаптировал ницшевский репертуар и к своему самообразу, и к своему поэтическому миру, ср.:

– «Зверинец» (1909, 1911): Где толстый блестящий морж… вскатывается снова на помост, на его жирном могучем теле показывается усатая, щетинистая, с гладким лбом голова Ницше [ХлТ: 186–187];

– письмо семье Хлебниковых от 21 августа 1915 года со словами «Так говорил Заратустра» [ХлСС, 6(2): 176] применительно к себе;

– «Усадьба ночью, чингисхань!..» (1915): Заря ночная, заратустрь! [ХлТ: 99];

– «Азы из Узы» (1919–1922): И вновь прошли бы в сердце чувства, / Вдруг зажигая в сердце бой, / И Махавиры, и Заратустры, / Я Саваджи, объятого борьбой [ХлТ: 471];

– «Новруз труда» (1921): В лесах золотых / Заратустры, / Где зелень лесов златоуста! [ХлТ: 137].

Так и главное действующее лицо «Ка»: он воплощает типаж Заратустры, претворяя в жизнь ницшевский идеал сверхчеловека.

Хлебников, впрочем, едва ли мог похвастаться тем идеологическим радикализмом и той философской оригинальностью, которыми отмечено ницшевское ви́дение сверхчеловека. Если в образе Заратустры выведен трагический мыслитель и мизантроп, бегущий людей и утверждающий свой божественный статус, то автобиографический герой «Ка» – гораздо менее мизантроп и менее мыслитель, а более реформатор, занятый благоденствием человечества. Так, он охотно идет к толпе с проповедью своих ценностей, толпа же самозабвенно ждет его появления, очевидно, веря, что он преобразует ее человеческую, слишком человеческую породу.

Другой откат в прошлое по сравнению с ТГЗ, на сей раз – в традиционные повествовательные схемы, состоит в том, что «Хлебникову» на долю выпадает не трагическое поражение, но победа. Более того, успех поджидает его на нескольких фронтах сразу. Такой всепобеждающий герой, в сущности, воплощает известный типаж волшебной сказки, за свои подвиги, в частности, за полное опасностей путешествие по иному миру под руководством помощника и с применением волшебного средства, получающий царство и царевну в придачу. Если останавливаться подробнее на параллелях между «Ка» и сказкой, то они таковы. «Хлебников» путешествует во времени и пространстве, и даже, всеми правдами и неправдами, добирается до входа в мир иной. Ему помогают: Аменофис (как будет понятно из дальнейшего изложения, его покойный «предок»); его материализовавшаяся душа, Ка; и гурии, «служительницы» мира иного. Имеется в «Ка» и волшебное средство – оно ловко упрятано в один из произносимых Хлебниковым афоризмов: «Я поступил, как ворон… сначала дал живой воды, потом мертвой» [ХлТ: 530]. Царством для Хлебникова становится весь мир, который он реформирует в сверхгосударство, а царевной – Лейли. Таким образом, горькие истины, которыми пропитаны сюжет и словесная ткань ТГЗ, в «Ка» уступают место сказочным, а порой и откровенно фантастическим поворотам сюжета.

Хлебниковская установка на архаическое ретро в художественном истолковании ТГЗ находит объяснение в интертекстуальной генеалогии автобиографического героя «Ка». Заратустра, оригинально выписанная трагическая фигура, своей разрушительно-горькой философией расчистил дорогу одному из своих литературных потомков, успешному «Хлебникову», и тот теперь пожинает сладкие плоды деятельности своего выдающегося предка. Вопрос о том, какие отношения связывают Заратустру и «Хлебникова» – «отца» и «сына»? «деда» и «внука»? – я попробую разрешить ниже.

Культовое произведение Ницше содержит не только максимы индивидуализма, пришедшиеся по душе Хлебникову как футуристу – разрушителю основ прошлого и созидателю утопически понимаемого будущего, – но также развернутое жизнеописание Заратустры. От него-то и «отпочковался» жизнетворческий сюжет «Ка». В самом деле, ТГЗ включает в себя: речи, отрицающие общепринятые ценности (Бога и богов; институт государства; и т. д.); бегство из города, добровольное отшельничество, в компании одних лишь зверей (среди которых змея – символ мудрости, а также орел), возвращение в город и учительство, а затем новый этап отшельничества; знакомство с человечеством и «выдающимися» его представителями – учеными, жрецами и т. д.; сон-притчу; общение с тишиной; познание вечного возвращения, проповедуемого зверями; и наконец, «тайную вечерю» в обществе высших людей – тени Заратустры, двух королей, последнего папы, убийцы Бога, чародея и т. д. Благодаря этим и другим испытаниям Заратустра получает сверхчеловеческую закалку – превращается в божестваръ, если воспользоваться неологизмом из славянизированного хлебниковского словаря[134]. Чтобы опознать в «Ка» сюжетные проекции жизнеописания Заратустры, необходимо прежде совлечь с него замаскировавшую их египетскую текстуру, что было сделано в параграфе 3. Итак, в «Ка» о «Хлебникове» говорится, что он живет в городе, где «на улицах пасутся стада тонкорунных людей», пишет книгу о человеководстве и мечтает о «заводе кровного человеководства»; есть у него и «зверинец друзей». Особенным его делают не только размышления о народе-стаде, но и наличие души-тени, или Ка. Ка «Хлебникова», как и тень Заратустры, – странник; перемещается он не только по пространству, но и во времени. По ходу сюжета «Хлебников», как ранее Заратустра, получает исключительный опыт, подобающий одному только сверхчеловеку: встречается с ученым 2222 года (правда, беседуют они все же как равные – о числах), играет в карты с мировой волей (Заратустра беседовал с тишиной), проходит искус одиночеством, а именно удаляется в рощу, где играет на арфе (арфа и другие струнные в контексте ТГЗ – атрибут поэзии и поэтов) и видит вещий сон о Лейли. Наконец, наподобие Заратустры, который, в свою очередь, повторяет просветительскую миссию Иисуса, «Хлебников» спускается к ожидающим его людям с проповедью. «Ка» завершается ницшевской – и одновременно христологической – сценой, явным сюжетным рефлексом главы «Тайная вечеря» из трактата Ницше, ср.:

«Мы сидели за серебряным самоваром, и в изгибах серебра… отразились Я, Лейли и четыре Ка: мое, Виджаи, Асоки, Аменофиса» [ХлТ: 536].

«Ка» и ТГЗ сходятся и в символической обрисовке героев. В частности, из трактата Ницше для своего автобиографического героя Хлебников позаимствовал ручную гадюку в одном эпизоде и удава в другом. Еще один зоологический атрибут Заратустры, орел, мог подсказать автору «Ка» метафорику ворона: она использована в том числе для характеристики главного героя (пример см. выше).

К Ницше, но тут уже через посредство символистов, восходит и «вечное возвращение», которое в «Ка» реализовано сложно устроенным соотношением «Хлебников» – Аменофис.

Заратустрианством, кстати, отдает и образ Аменофиса – двойника главного героя и его ролевой модели. В «Ка» Аменофис восстает против существующего порядка – засилья жрецов и многобожия, и не просто восстает, но «увольняет» «Озириса, Гатор, Себека» [ХлТ: 533], в чем можно видеть аналогию с отставкой последнего папы после убийства Бога в ТГЗ. Кроме того, Аменофис задумывается о создании сверхгосударства, в осуществление которого включается «Хлебников».

Из других – легендарных – персонажей хлебниковской повести с Заратустрой (в доницшевском прошлом – пророком иранцев) соотносится Медлум, герой персидского эпоса и персо-арабской культуры. Общим для Заратустры, Медлума, а также главного героя, перенимающего ситуации обоих, является отшельничество и песни.

Несмотря на то что по ходу сюжета главный герой «Ка» преображается в Übermensch’a, слово сверхчеловек или божестварь в нем отсутствует. Что в словаре «Ка» имеется, это семантически дальний родственник сверхчеловека, с той же – по сути дела ницшевской – приставкой: сверхгосударство. Получив от Ницше урок отрицательного отношения к отдельным государствам (каждое из них понимает добро и зло по-своему, и, следовательно, сверхчеловек должен преодолеть и упразднить самый институт государства), Хлебников вводит идею единого политического ландшафта земного шара.

При том что сюжет «Ка» – вариация на тему ТГЗ, хлебниковский образ сверхчеловека по сравнению с трактатом Ницше пережил упрощающий сдвиг. Как отмечалось выше, от философской и трагической обрисовки жизни и миссии Заратустры в нем мало что осталось, ибо «Ка» скатывается в сказку и одновременно фантастическую повесть. Позволю себе два примера произведенных упрощений. Как будто перечеркивая ницшевское презрение к женщинам, лучшая иллюстрация которого – афоризм «“Ты идешь к женщинам? Не забудь плетку!” – Так говорил Заратустра» (пер. Ю. М. Антоновского [Ницше 1981: 54]), Хлебников заканчивает любовную линию «Ка» объятиями главного героя и Лейли. Не менее показательно и то, что противоречия между сверхчеловеком и окружающим его миром, в случае ТГЗ – неустранимые, в «Ка» за счет всех перечисленных отклонений от классического прототипа оказываются снятыми. Его финал зиждется на том, что главный герой стоит на пороге перестройки человечества под свою доктрину сверхгосударства. Противодействия этой реформе тоже изображаются, но в модусе прошлого, а не настоящего.

Влиянием Ницше отмечена и стилистика «Ка». Чтобы осознать это, стоит перечитать его непредвзято, игнорируя известное место из «Сво-яси», согласно которому импульсом к его созданию послужили «Египетские ночи». Доверившись Хлебникову, хлебниковедение принялось выискивать в «Ка» пушкинские черты, но, как я постараюсь показать, для этого нет оснований.

Разумеется, неоконченные «Египетские ночи», с 1837 года и вплоть до 1920-х годов печатавшиеся в виде прозы с одной стихотворной импровизацией, на тему “Cleopatra е i suoi amanti” [Клеопатра и ее любовники][135], вполне могли подтолкнуть Хлебникова к Египту, к топике любви и судьбы, а структурно – к размыванию границ между жанрами (в «Ка» представлены проза, стихи и драматические вставки). Тем не менее уверенность хлебниковедов в том, что Хлебников сориентировал на Пушкина еще и стилистику «Ка», как полагали Ю. Н. Тынянов и Г. О. Винокур[136], не выдерживает критики. Прежде всего, «Ка» не подпадает под чистую, энергичную, немногословную (или, по выражению Льва Толстого, «голую») стилистику à la Пушкин. Попутно отмечу, что отсутствуют в ней и признаки «умной» прозы, как полагал Дуганов[137]. Скорее, это «проза поэта» – шумная, многословная, риторически приподнятая, с отступлениями, посторонними к повествованию образами, наконец, синтаксически многоликая. Ее «изюминка» – повышенный метафоризм, обилие афоризмов, игра слов (и заумь), несколько дидактический характер – в общем, вся та риторическая арматура, которой было отмечено ТГЗ[138]. Приведу ницшеподобные афоризмы «Ка» с уклоном в метафорику. Вот учение «хлебниковского» Ка о словах-глазах и словах-руках: «есть слова, которыми можно видеть, слова-глаза и слова-руки»; вот игра словами в речи ученого 2222 года:

«Язык… – вечный источник знания… время так же относится к весу, как бремя к бесу» [ХлТ: 525];

а вот речь «Хлебникова», внутренняя, но с дидактическим посылом, демонстрирующая всю мощь героя:

«Я поступил, как ворон…. сначала дал живой воды, потом мертвой. Что ж, второй раз не дам!» [ХлТ: 530][139].

«Ка», подхватывающий и развивающий ТГЗ, – разумеется, не уникальный случай в русской модернистской среде[140]. Но вот что особенно интересно. Русские модернисты любили подчеркивать свою причастность к Ницше, например, соответствующими заглавиями. Хлебников же в случае мимолетного обращения к Ницше (в таких произведениях, как «Зверинец») позволял себе открытые отсылки к нему, а в случае сюжетных заимствований «забывал» это сделать. Возможно, лишенный рефлексии по поводу интертекстуальной природы литературного творчества, он просто не отдавал себе отчет в том, что соавторствовал с немецким философом.

О модернистской моде на имитации ТГЗ дает представление поэзия 1900-х годов – «Песнь Заратустры» Николая Гумилева (1903–1905) и диптих Эллиса (Льва Кобылинского) «На мотив из “Заратустры”» (сб. «Иммортели», 1904). Эллис особенно показателен, ибо он любил обращаться к популярным темам и авторитетам. Вот как, например, он сводит в одном тексте ницшеанские мотивы с пушкинско-лермонтовскими:

Как ствол полусгнивший, в лесу я лежал,

И ветер мне гимн похоронный свистал,

И жгло меня солнце горячим лучом,

И буря кропила холодным дождем…

Семь дней, семь ночей, чужд житейской тревоги,

Как мертвый, я в грезах безумных лежал,

Но круг завершился, и снова я встал,

Заратустра, плясун легконогий!

Я вижу, весь мир ожидает меня,

И ветер струит ароматы,

И небо ликует в сиянии дня <…>

Весь мир принимает подобие сада,

Веселое царство детей!

Вновь сердце трепещет… вновь пестрой толпою

Вкруг звуки и песни парят <…>

Мне снова открыты все в мире дороги,

Повсюду я встречу привет,

Со мной закружится весь свет!..

Заратустра, плясун легконогий!

(1; цит. по: [Эллис 2000: 252–253]).

До «Ка» (а также после него) ницшеанством подпитывалась и модернистская проза, например, симфонии Андрея Белого[141]. О том, что они были на слуху у Хлебникова, свидетельствует перекличка между тропом «морж с внешностью Ницше» в «Зверинце» (цитату см. выше) с «Симфонией (2-й, драматической)» (п. 1902), где чертами Ницше наделен кучер:

«3. … На козлах сидел потный кучер с величавым лицом, черными усами и нависшими бровями.

4. Это был как бы второй Ницше» [Белый 1991: 92].

Начальный этап артистической карьеры Хлебникова, когда он на правах молодого таланта посещал «башню» Иванова, позволяет высказать следующую гипотезу. Будущий кубофутурист усваивал ницшеанство через посредство символистов, о чем косвенно свидетельствует его письмо 1912 года, адресованное Иванову (см. первый эпиграф на с. 121). В нем Хлебников, в сущности, примеряет на себя ситуацию известного афоризма Ницше «Счастье историка»:

«“Когда мы слушаем остроумных метафизиков и мистиков, то чувствуем себя “нищими духом”, но вместе с тем сознаем, что нам принадлежит прекрасное, вечно изменяющееся царство весны и осени, лета и зимы, а их царство – царство мистическое с его серыми, холодными, бесконечными туманами и тенями”. Так рассуждал сам с собой во время прогулки в солнечное утро тот, у которого при изучении истории обновляется не только дух, но и сердце. В противоположность метафизикам, он счастлив тем, что в нем живет не одна бессмертная душа, но много смертных душ» (пер. В. Бакусева, п. 2011; «Человеческое, слишком человеческое», раздел «Смешанные мнения, изречения», № 17)[142].

От обсуждаемого письма – рукой подать до «Ка», где Хлебников тоже мыслит свою душу местом слета душ великих теней. Но вернемся к разбираемому письму. В нем Хлебников демонстрирует Иванову, что усвоил концептуальный – и одновременно афористический – аппарат Ницше. Овладение алфавитом мировой культуры, при помощи которого изъяснялись символисты, должно было послужить пропуском в тот интеллектуальный клуб, каковой являла собой «башня».

Вообще, не один только Ницше сформировал самообраз Хлебникова как сверхчеловека с гениальными прозрениями. На такое осмысление своей миссии его наверняка наставила символистская среда, в которой редкий писатель обходился без придумывания жизнетворческой миссии – пророка, сверхчеловека, проживающего исключительную жизнь, или, наконец, гения, которому подвластны все стихии мира.

В «Ка» обнаруживается и более непосредственный рефлекс все той же общемодернистской моды на ницшеанство. Вводя сцену с Филоновым и его картиной «Пир королей»[143], написанную на сюжет главы ТГЗ «Тайная вечеря»[144], ср.:

«Я встретил одного художника и спросил, пойдет ли он на войну? Он ответил: “Я тоже веду войну, только не за пространство, а за время. Я сижу в окопе и отымаю у прошлого клочок времени. Мой долг одинаково тяжел, что и у войск за пространство” Он всегда писал людей с одним глазом… Художник писал пир трупов, пир мести. Мертвецы величаво и важно ели овощи, озаренные подобным лучу месяца бешенством скорби» [ХлТ: 525–526],

Хлебников тем самым предвещает финальный триумф своего героя – «тайную вечерю» à la Заратустра, с компанией, состоящей из «Хлебникова», Лейли, его Ка и Ка великих исторических деятелей, собравшихся за русским самоваром.

5.2. Ницшеанство Маринетти

«Ка» наследует ТГЗ не по принципу «сын-отец», а по принципу «внук-дед». В ипостаси «отца» выступает «Футурист Мафарка. Африканский роман». Это ницшеанское произведение Филиппо Томмазо Маринетти заложило основы футуризма, не только итальянского, но и русского. Сопоставление двух футуристских опусов позволяет понять, как и почему в «Ка» ницшевский Ubermensch оказался перенесенным в Египет и – шире – Африку, а также почему из мыслителей он «мутировал» в деятеля, занятого будущим человечества намного сильнее, чем преодолением человеческого в себе.

Общеизвестно, что ницшеанством будущий автор «Футуриста Мафарки» «заразился» еще в свой дофутуристкий период (дополнительное сходство с Хлебниковым!) от Габриэле Д’Аннунцио, открыто проповедовавшего ницшеанский культ сильного человека. Маринетти, правда, отрицал, что герой его романа, Мафарка-эль-Бар, имеет отношение к Заратустре, однако и формат романа, а именно жизнеописание сверхчеловека, и заратустрианская миссия главного героя говорят сами за себя[145]. Так мы вплотную подошли к тому, что Маринетти, пересоздавший мыслителя-Заратустру в ницшеанского деятеля и проповедника политико-эстетической доктрины футуризма, оказался посредником между ТГЗ и «Ка».

Предположу, что именно «Футурист Мафарка» подсказал Хлебникову египетскую и – шире – африканскую тему его «Ка». Дело в том, что деяния Мафарки происходят в Африке, в вымышленном арабском государстве – а все потому, что Маринетти родился и рос в Александрии. Это обстоятельство и позволило ему считать Африку «своей». Чтобы отличиться от Маринетти, Хлебников переносит действие «Ка» в более отдаленные эпохи – Древний Египет эпохи Аменхотепа IV и природные локусы африканского континента. В этом, как было убедительно продемонстрировано Бараном, ему «помогли» познания египтолога Баллода.

Временны́е скачки из настоящего в прошлое (а также будущее) создают столь необходимый для «Ка» эффект «машины времени»[146].

Несмотря на то что опубликованный архив Хлебникова его знакомства с «Футуристом Мафаркой» не подтверждает, оно явно состоялось. Это легко понять, если обратиться к тому, как к 1915 году сблизились артистические траектории итальянского футуриста номер один и русского будетлянина.

«Футурист Мафарка» был написан по-французски (а французский был тем языком, на котором Маринетти получил образование и которым владел Хлебников) и вышел в Париже в начале 1910 года (правда, с 1909 годом на обложке), под названием “Mafarka le futuriste. Romain Africain”. Ставка на то, что мизогинизм, порнография, зверские деяния Мафарки, включая потрясающие военные победы, расправу с предателями и женщинами, самостоятельное, без женского участия, зачатие наследника, общение с ушедшими в мир иной родителями (в частности, с мумией матери), шокирующие афористические заявления типа «война – единственная гигиена мира», оскорбят буржуазного читателя и вызовут скандал, полностью оправдала себя. Когда за французским изданием последовало итальянское (перевод на итальянский выполнил секретарь писателя), Маринетти был вызван в миланский суд по обвинению в имморализме. Слава создателя Мафарки скоро докатилась и до России. Свидетельство тому – группа «Гилея», переименовавшая себя в кубофутуристскую группу. В 1914 году в составе издания «Маринетти. Футуризм» были опубликованы «Предисловие к “Футуристу Мафарке”» и «Речь Футуриста Мафарки» (в переводе Михаила Энгельгардта)[147]. Предисловие, кстати, сообщало читателям о многожанровости «великого романа брандера», который «полифоничен, как наши души»: «это одновременно лирическая песнь, эпопея, роман с приключениями и драма» [Маринетти 1914: 24]. В духе предисловия Маринетти и, конечно, его романа Хлебников тоже смешал жанры и тоже создал полифонию душ – в виде собрания Ка разных исторических деятелей, оно же – «тайная вечеря». Еще в «Предисловии к “Футуристу Мафарке”» будущее «предсказывалось» в виде царства могущественных мужчин:

«Во имя человеческой Гордости… я объявляю вам, что близок час, когда мужчины с широкими висками и стальными подбородками будут чудесно порождаться единственно усилием своей чудовищной воли гигантов с непогрешимыми жестами… Я объявляю вам, что дух человеческий есть непривыкший к работе яичник… Мы оплодотворим его» [Маринетти 1914: 26].

Столь радикально-мужская и драматически напряженная картина мира, естественно, не оригинальная, а глубоко ницшеанская, в «Ка» подверглась упрощающему смягчению. Аналогичные операции, но только в отношении ТГЗ, рассматривались в параграфе 5.1.

Полный перевод «Футуриста Мафарки» на русский язык, выполненный Вадимом Шершеневичем, появился в печати в 1916 году, т. е. после «Ка». Это обстоятельство оставляло Хлебникову две возможности для знакомства с романом Маринетти: в оригинале по-французски или же в пересказе более просвещенных в европейской литературе, чем он, коллег по цеху.

К созданию «Ка», помимо «Футуриста Мафарки», Хлебникова наверняка подстегнул и приезд Маринетти в Россию в январе 1914 года с братским футуристическим визитом. Ряд представителей русского футуристического движения, от имени которого Маринетти и получил приглашение, во время его выступлений и обедов с ним демонстративно отмежевывались от него. Были и случаи откровенного манкирования таких вечеров. Раскол общефутуристского фронта удивил Маринетти, мечтавшего всем вместе навалиться на мировую цивилизацию, дабы расчистить ее для созидания такого будущего, которое было бы оторвано от прошлой культурной ситуации, в частности от музеев, старой архитектуры, литературной и прочей классики.

Афронт, устроенный «некоронованному королю футуризма» (как тогда называли Маринетти)50, непосредственно Хлебниковым, был продиктован, очевидно, тем, что Хлебников не признавал никаких авторитетов, кроме собственного. Вместе с Бенедиктом Лившицем – как рассказано в «Полутороглазом стрельце» последнего – он написал манифест-листовку «На приезд Маринетти в Россию», в которой, правда, перед сдачей в типографию смягчил некоторые формулировки. Настороженно-воинственные нотки и общий иронический настрой в ней остались:

«Сегодня иные туземцы и итальянский поселок на Неве [речь идет о «Бродячей собаке», не только стоявшей на пересечении Итальянской улицы с Михайловской площадью, как это обычно комментируется, но и в описываемый день отданной под встречу с итальянцем Маринетти. – Л. 27.]… припадают к ногам Маринетти, предавая первый шаг русского искусства по пути свободы и чести, и склоняют благородную выю Азии под ярмо Европы…

Люди воли остались в стороне. Они помнят закон гостеприимства, но лук их натянут, а чело гневается.

Чужеземец, помни страну, куда ты пришел!

В. Хлебников.

Б. Лившиц» [Лившиц 1978: 144][148].

Попутно отмечу, что «На приезд Маринетти…» предвещает «Ка» делением человечества: в листовке – на людей воли и остальных баранов, в повести – на «Хлебникова», его зверинец людей и стада тонкорунных людей. 1 февраля 1914 года Лившиц и Хлебников принялись раздавать свои листовки на публичной лекции Маринетти, пока не вмешался Николай Кульбин, один из инициаторов приезда итальянского гостя, действовавший в целях интернационального сплочения футуристов. Отношения Хлебникова с Кульбиным до того накалились, что он затеял дуэль, которая, однако, не состоялась: Кульбин вызова не принял. Перестав посещать выступления Маринетти, Хлебников взялся за написание оскорбительного открытого письма с уничижительным приравниванием Маринетти к «французику из Бордо», опоздавшему со своими приездом в Россию на сто лет, т. е. на языке кубофутуристов – к «прошлякам». Письмо при жизни Хлебникова опубликовано не было[149].

Более продуктивной, ибо художественной, реакцией Хлебникова на визит Маринетти и стал «Ка». В приближенном к блумовскому «страху влияния» смысле это случай соперничества с успешным предшественником, происходящий по следующему сценарию. Вытесняя Маринетти из (под)сознания, Хлебников присваивает его сюжетные ходы, идеологические посылы, особую – примитивно-африканскую – эстетику; более того, он «перелицовывает» заемный образ футуриста-ницшеанца так, чтобы выступить в этой роли самому. Наверное, если бы кто-то стал интересоваться у Хлебникова, не восходит ли его «Ка» к «Футуристу Мафарке», его ответ был бы отрицательным – как и реальный ответ Маринетти на вопрос о ницшевском генезисе его романа. Так или иначе, в обоих случаях налицо типично футуристский комплекс «мнимого сиротства». «Свое» произведение строится на переписывании «чужого» текста и как бы его отмене за ненужностью, а сопутствующие декларационные заявления дезавуируют предшественника или оспаривают (игнорируют…) его влияние.

Продолжая обсуждать родственность «Футуриста Мафарки» и «Ка», а также их зависимость от ТГЗ и тем самым неизбежную вторичность, обратим внимание на ту позицию, которую автор занимает в отношении своего героя. Между Мафаркой-футуристом и его создателем имеется определенный зазор, в общем сходный с тем, как устроен ТГЗ. В самом деле, Мафарка – эпический персонаж, поданный в 3-м лице и помещенный в экзотическую обстановку, явно далекую и от Маринетти, и от современной цивилизации. Хлебников, напротив, производит слияние трех ипостасей, героя, автора и перволичного рассказчика, причем до полной неразличимости их точек зрения. Прагматическая подоплека такого хода – перевод того идеологического капитала, который заработали сначала Ницше, а потом Маринетти, на себя одного.

Как и Заратустра, герои Маринетти и Хлебникова созданы с определенным прагматическим расчетом: насаждения нового идеала и нового мифа современности, и, через них, внедрения культа своих создателей в сознание читательской аудитории. В согласии с образом Заратустры, но не с Мафаркой, «Хлебников» подан еще и как профетический персонаж. Если Заратустра не принят людьми, и в этом отношении являет собой образец классического пророка, то «Хлебников» – успешный пророк новой формации. В «Ка» роль гонимого пророка передана Аменофису, реформатору многобожия и создателю концепции сверхгосударства, чей конфликт со жречеством закономерно ведет к его убийству.

Звенья генеалогической цепи «Заратустра – “дед”, Мафарка – “отец”, Хлебников – “внук” Заратустры и “сын” Мафарки» интересны и тем, как каждым из героев решается ситуация «я и другие». Конфликт Заратустры и Мафарки с обществом, в случае последнего реализованный, например, тем сюжетным поворотом, что принадлежавший ему по праву наследства город оказывается захваченным предателем-дядей, в «Ка» тоже обнаруживается – и опять без вовлечения главного героя. В конфликт (но только не с народом, а с древнеегипетской правящей элитой) вступает Аменофис, это прошлое воплощение «Хлебникова». Любопытно, что сам «Хлебников» занят локальными разборками в современной литературе. В финале «Ка», имеющем среди прочего и метатекстуальный характер, он выясняет отношения с современными поэтами – двумя ушедшими из жизни самоубийцами, а именно эгофутуристом Иваном Игнатьевым и Надеждой Львовой, поэтессой из брюсовского круга, и соратником по кубофутуризму Маяковским:

«Один мой знакомый… думал как лев, а умер, как Львова. Ко мне пришел один мой друг, с черными радостно-жестокими глазами, и подругой. Они принесли много сена славы, венков и цветов. Я смотрел, как Енисей зимой. Как вороны, принесли пищи. Их любовная дерзость дошла до того, что они в моем присутствии целовались, не замечая спрятавшегося льва, мышата!» [ХлТ: 536].

Сравнение других поэтов с львами и мышатами, а также издевательски приписанная Маяковскому атрибутика, сено славы и венки, для Хлебникова, персонажа и автора, оказываются исключительно выгодными. Себя он показывает в других, вымышленных, измерениях, – тех, где его внимания ищут Лейли и души великих умерших. Более того, весь этот легендарный контингент, позаимствованный из истории и классической литературы, сплачивается вокруг него, отбрасывая на него отсвет своего величия.

В контексте романа Маринетти становится понятно, что отношения «Аменофис – “Хлебников”», в сущности, того же характера, что отношения Мафарки-отца и Газурмаха-сына. Мафарка зачинает исключительного героя – “sublime uccello del cielo, dalle ali melodiose[150]” (великолепную небесную птицу с мелодичными крыльями, [Marinetti 2003: 148])[151], еще более могущественного, чем он сам. Делает он это усилием одной своей мужской воли, а не привычным актом оплодотворения женщины. К процессу оформления физического тела Газурмаха подключена и техника (футуристская тематика!). Затем, целуя сына в губы, Мафарка «переливает» в него свою душу – и расстается с жизнью. Это – заранее задуманный акт жертвенного самоубийства, совершаемый во имя будущего. Наследуя мотив передачи души через поцелуй, Хлебников расставляет акценты по-иному, в духе программного для «Ка» метемпсихоза. У Аменофиса и «Хлебникова» одна душа на двоих, а ее передача от предка к потомку может осуществиться только со смертью предка, ср. слова умирающего Аменофиса:

«– Иди и дух мой передай достойнейшему! – сказал Эхнатэн, закрывая глаза своему Ка. – Дай ему мой поцелуй» [ХлТ: 533].

«Доставка» поцелуя от одного к другому происходит благодаря перемещающемуся во времени Ка. Любопытно, что за протекшие века поцелуй Аменофиса не потерял «запаха пороха». Обсуждаемые сюжетные ходы, опирающиеся на «Футуриста Мафарку», как раз и ставят Аменофиса и «Хлебникова» в отцовско-сыновние отношения, напоминающие зачатие Мафаркой Газурмаха.

Более того, как Маринетти Газурмаха, Хлебников изображает себя сверхчеловеком будущего, чьи способности и возможности превышают что-либо до тех пор виденное. Заимствование по этой линии выдают два мотива: юности и крыльев. Юны и сам «Хлебников», и его Ка – «наш юноша». Что касается крыльев, то это постоянный атрибут пусть и не самого «Хлебникова», но его Ка. На крыльях Ка путешествует с перелетными птицами, в стае красных журавлей, подчиняясь «могучей журавлиной трубе воинственных предков» [ХлТ: 530][152]. То, что «Хлебников» – герой, производный даже не от Мафарки, а от его сына, лишнее свидетельство в пользу предложенной для осмысления «Ка» генеалогической цепочки: Заратустра – Мафарка – «Хлебников» соотносятся как поколения дедов – отцов – внуков.

Вернемся теперь к вопросу о том, как у двух футуристов заратустрианский типаж из чистого мыслителя мутировал в деятеля. Рефлексы мыслителя у обоих «потомков» Заратустры налицо. Речь идет об их ницшеанских афоризмах, они же – универсальные императивы. Самый нашумевший и, значит, скандальный из афоризмов Мафарки (в дальнейшем использовавшийся Маринетти независимо от своего героя) провозглашает доктрину милитаризма: “la guerra è la sola igiene del mondo” (война – единственная гигиена мира, [Marinetti 2003: 4])[153]. Мафарка, кроме того, выходит к населению своего наследного города с «футуристской речью», опять-таки антигуманистического посыла. Об афоризмах «Хлебникова» и о его общении с народом-«стадом» говорилось выше; здесь замечу лишь, что в «Ка» собственно речь перед народом опущена. Мыслителями – правда, с уклоном в деятельность – Мафарку и «Хлебникова» делают и их концепции будущего: один вынашивает идею сына-сверхчеловека и воплощает ее, жертвуя собой, второй начинает осуществлять свой проект сверхгосударства.

Другая интереснейшая проблема – как Мафарке и «Хлебникову», представленным, целиком или частично, в архаическом африканском модусе и уже никак не в современной (читай: урбанистской) обстановке, удалась трансляция футуристских истин своих авторов? С этой целью Маринетти изображает Мафарку объектом для подражания. Более того, в главе 9 «Футуристическая речь» его герой произносит высокомернонаплевательские фразы, адресованные когда-то предавшим его, а теперь приглашающим его править собой горожанам Тэлль-эль-Кибира. Характерно, что Мафарка производит словесное бичевание народа, а потом делится с ним своими планами по зачатию Газурмаха, соревнуясь со звуками грома. Гроза, метонимически и метафорически символизирующая футуристическую речь Мафарки и его почти божественный статус, тут же уносит жизни некоторых из его слушателей. На фоне романа Маринетти хорошо видно, что у «Хлебникова» футуристские истины проговариваются едва-едва. Собственно, к ним относится лишь доктрина сверхгосударства. Более того, в противоречие с самой идеей футуристского будущего, оторванного от прошлого, вступает топика метемпсихоза. Она, в сущности, реализует восходящую к Ницше идею «вечного возвращения». Сказанное распространяется и на сверхгосударство – концепцию, выношенную Аменофисом и воплощаемую «Хлебниковым» при поддержке трех Ка, принадлежавшим героям прошлого, «Виджаи, Асоки, Аменофиса», а также своего Ка, ранее заседавшего по тому же поводу с Аменофисом, ср.:

«– Садитесь, – произнес Аменофис…

Все сели. Костер вспыхнул, и у него, собравшись вместе, беседовали про себя

4 Ка: Ка Эхнатэна, Ка Акбара, Ка Асоки и наш юноша. Слово “сверхгосударство” мелькало чаше, чем следует. Мы шушукались» [ХлТ: 533].

Вообще, Хлебников выступает адвокатом не столько славного футуристского будущего, сколько себя как причастного к будущему – наряду, разумеется, с наиболее выдающимися эпохами прошлого.

«Хлебников» сходится с Мафаркой, но расходится с ТГЗ, своей притягательностью для женщин. Мафарка – это садистический донжуан. Так, он получает наложниц в награду за взятие Тэлль-эль-Кибира; в порядке аттракциона для гостей, пирующих с ним в его тэлль-эль-кибирском наследном дворце, скармливает двух танцовщиц хищным рыбам – обитательницам своего домашнего аквариума; не поддается соблазнительной – мистической, прекрасной в своей наготе – незнакомке Колубби, которая его обнимает в точности как Лейли «Хлебникова», боясь, что потеряет силу, необходимую для зачатия сына; и т. д. Донжуанский список «Хлебникова» короче и он не предполагает ничего сексуального, однако входящие в него дамы более могущественны. На протяжении всего сюжета «Ка» к нему тянется Лейли; кроме того, с ним заигрывают две прекрасные собой гурии. Гурий он вводит в обман, измазавшись клюквенным соком, имитирующим кровь[154]. Гурии сначала принимают его за покойника, переносят в свою область и развлекают плясками, кстати, в духе соответствующих сцен «Футуриста Мафарки» и «Пера Гюнта». В мир мертвых «Хлебников», однако, не получает доступа. Разгадав его хитрость, гурии отвечают ему тем, что его же красными чернилами выводят следующую надпись: «Вход посторонним строго возбраняется» [ХлТ: 526][155].

Попав под обаяние милитаристской терминологии «Футуриста Мафарки», Хлебников занял неоднозначную позицию в отношении войны. Его милитаристский настрой перетекает в пацифизм и обратно. Обычно в своих произведениях он держался одной из этих двух идеологий, не смешивая их. Так, в «Детях Выдры» были опоэтизированы военные походы, а «Война в мышеловке» представляла собой гуманистическое отрицание войны, уносящей жизни юношей. В «Ка» из милитаристской метафорики соткан мотив могущества главного героя, но также мотив функционирования государств, будь то современного или бывшего при Аменофисе и еще раньше. Хотя себя Хлебников портретирует как мирного горожанина в котелке, своего Ка он изобразил военным – часовым, а своего «предка» Аменофиса – объектом военного нападения и охоты. Аменофис, кстати, может рассматриваться как жертва войны, принесенная на алтарь того мира, который «Хлебников» хочет установить при помощи институции сверхгосударства. Ср. подборку примеров:

«Я живу в городе… где городская управа зовет Граждан помогать войнам, а не воинам… Я предвижу ужасные войны из-за того – через “ять” или “е” писать мое имя» [ХлТ: 524];

«– Здравствуйте, – кивнул Аменофис головой… Разве не вы дрожали от боевого крика моих предков?…» [ХлТ: 525][156];

«Я встретил одного художника и спросил, пойдет ли он на войну? Он ответил: “Я тоже веду войну, только не за пространство, а за время. Я сижу в окопе и отымаю у прошлого клочок времени. Мой долг одинаково тяжел, что и у войск за пространство”» [ХлТ: 525];

«[Я] выбрил наголо свою голову, измазал себя красным соком клюквы… обвязался поясом, залез в могучие мусульманские рубашки и надел чалму, приняв вид только что умершего. Между тем Ка делал шум битвы: в зеркало бросал камень, грохотал подносом, дико ржал и кричал на “а-а-а”… Очень скоро к нам прилетели две прекрасных удивленных гур…; я был принят за умершего…. унесен куда-то далеко» [ХлТ: 526];

«Ка было приказано… держать стражу. Ка отдал честь, приложился к козырьку и исчез, серый и крылатый. На следующее утро он доносил: “Просыпается: я – около”» (винтовка блеснула за его плечами)» [ХлТ: 528];

«Падение сов, странное и загадочное, удивило меня. Я верю, что перед очень большой войной слово “пуговица” имеет особый пугающий смысл, так как еще никому не известная война будет скрываться, как заговорщик… в этом слове, родственном корню “пугать”» [ХлТ: 529];

выстрел, убивший Аменофиса, его Ка передает «Хлебникову» через поцелуй с «запахом пороха» [ХлТ: 536].

Что касается пацифизма, то он сопутствует деятельности «Хлебникова» по созданию сверхгосударства, а также – но это не четко прописано – его нумерологическому проекту по искоренению войны как явления.

5.3. Ницшеанство Хлебникова в кубофутуристском контексте

Итак, одной ногой «Ка» стоит в символизме (оттуда тяга Хлебникова к архаике и его погруженность в прошлое, богатая интертекстуальность[157], жизнетворческий абрис главного героя, метемпсихоз в союзе с египтоманией), другой же – в футуризме (оттуда тематическое наполнение архаики, налет примитива, описание цивилизационных прорывов, которые случатся в будущем, и фигура (слегка) воинственного сверхчеловека, занятого судьбой человечества). В «Ка» обе эти традиции скреплены ницшеанством.

Представление о вкладе Хлебникова в традицию русского ницшеанства не будет полным без учета еще двух обстоятельств.

Во-первых, в конце жизни Хлебников повторно «переписал» ТГЗ – и тоже с прицелом на себя и свое возвеличение – в «Зангези», согласно авторскому жанровому определению – «сверхповести», т. е. повести с ницшевской приставкой сверх-. О том, как у него это получилось, речь пойдет в параграфе 9.2 главы 3.

Во-вторых, завуалированое ницшеанство Хлебникова до сих пор пребывало в тени неприкрытого ницшеанства Маяковского, его ближайшего кубофутуристского соратника (а судя по «Ка», и немного соперника). Так, с первой половины 1914 года по июль 1915 года, т. е. в период создания «Ка», Маяковский работал над поэмой «Облако в штанах», в которой свой автопортрет выполнил через отсылки к Заратустре:

Слушайте!

Проповедует,

мечась и стеня,

сегодняшнего дня крикогубый Заратустра!

[МПСС, 1: 184][158]

В 1914 году ницшеанство Маяковского было подмечено Алексеем Крученых в рецензии «Стихи В. Маяковского. Выпыт» и преподнесено в выгодном для Маяковского свете:

«и если какой-нибудь Пушкин але Соллогуб – холодное зеркало, то железный кулак Маяковского шутя прекратит его в порошок!…

грубые вещи взбунтовались и убежали от людей и восстали на них.

“Даже переулки засучили рукава для драки”

Асфальт против Ницше! Нож на балерину!…,

… у него [Маяковского. – Л. П.] не душа, а футуристический оркестр… переход от ножа к слезам у хулигана дело обыкновенное и это не истерика и не безумие, не

то, что случилось с людьми “утонченной” мозговой кашицы – Ницше, Гаршиным и др….

и он дурит он пугает когда изображает безумие в этом-то наше (я говорю о будетлянах, т. наз. “кубофутуристах”) спасение! безумие нас не коснется хотя, как имитаторы безумия, мы перещеголяем и Достоевского и Ницше!

хотя мы знаем безумие лучше их и заглядывали в него глубже певцов полуночи и хаоса!» [ВМ: 215–217].

По подсказке Крученых ницшеанское жизнетворчество Маяковского, особенно в плане отрицания им основ старого мира (кстати, в духе того же Маринетти!) и признания собственной сверхценности, пореволюционными критиками было понято как созвучное марксистско-ленинским основам советской идеологии[159]. Для наших целей особый интерес представляет «Революция духа (Ницше и Маяковский)» С. А. Силлова (п. 1921): там Маяковский осмысляется как, образно говоря, «наше ницшеанское сегодня», которое будет продолжено Хлебниковым, «нашим будетлянским завтра». При этом ницшеанство Хлебникова, превращающее его в «близнеца-брата» Маяковского, критик проглядел – несмотря на то что в начале 1920-х Хлебникову это могло бы быть поставлено в заслугу:

«Маяковскийисполнение проповеди Ницше; она разрушает нравственность не проповедью, а самим собой…

Ницше говорил о “часе великого презрения”, когда отвратительными покажутся нам наше счастье, разум и добродетель… Маяковский и есть этот “час великого презрения”; с негодованием отбрасывает он от себя бутафорию старого мира…

Первым чувством освобожденного человека является сознание своей необычайной ценности…

Маяковский – это второй и, может быть, самый сильный, после Ницше удар по идолам старого мира. Маяковский – антитезис всех наших устоев… А дальше в каких-то еще неопределенных красках рисуется человек новых эпох, предтечей которого… является поэт и истый будетлянин Велимир Хлебников» [ВМ: 603–604, 606][160].

Было бы заманчиво выявить в максимально полном объеме героев-заратустрианцев и ницшеанские жизнетворческие программы русского и европейского модернизма, чтобы, классифицировав их, получить по возможности исчерпывающую карту влияния ТГЗ на русскую литературу. За отсутствием такой карты мои выводы о том, как ницшеанство Хлебникова, без которого «Ка» явно не состоялось бы, вписано в общемодернистский тренд на подражания ТГЗ, будут носить предварительный характер.

По разобранным в настоящей главе примерам модернистских взаимодействий с ТГЗ позволительно судить о том, что ницшеанство, вроде бы не рассчитанное на тиражирование, попало в литературный массмаркет, а исповедуемый Ницше индивидуализм сделался разменной монетой и постепенно обесценился. Силами русских символистов, итальянских футуристов, русских кубофутуристов (но, конечно, не их одних) мысли, поступки, жизнетворческие сценарии в сверхчеловеческом модусе сделались чуть ли не нормой. Соответственно, претендующий на оригинальность герой «Ка» с точки зрения ближайшего литературного контекста оказывается совсем не оригинальным и даже не устремленным в будущее. Он – ходовой интеллектуальный продукт своего времени.

Раздел второй