Нумерология от хлебникова до обэриутов
III. Нумерологическая утопия Хлебникова – феномен русского модернизма[161]
И мы живем, верны размерам,
И сами войны суть лады,
Идет число на смену верам
И держит кормчего труды.
1.Чертежник истории и слов геометр
1.1. Нумерологический проект
Арифметика Хлебникова – числа, формулы, уравнения и таблицы – стала его визитной карточкой с середины 1910-х годов. С 1920-х годов в программе хлебниковедческих штудий она прочно удерживает второе место[163] (первое – у словотворчества).
С самого ее возникновения за Хлебниковым закрепилась особая репутация: пророка, ученого, самобытного мыслителя, наконец, создателя совершенно особенного, ни на кого не похожего поэтического мира. Хлебников обязан этой репутацией не только себе, но – главным образом – соратникам по авангарду. О том, что именно соратники Хлебникова разрекламировали его математику как откровения пророка, имеется множество свидетельств, например, «Наш марш» композитора-футуриста Артура Лурье:
«Математические вычисления Хлебникова… для… нас, его друзей, оставалась
В свою очередь, над тем, чтобы в пророческую миссию Хлебникова уверовал и широкий читатель, поработали те самые «толкователи-ученые», на помощь которых уповал Лурье[164].
В настоящей главе предпринимается попытка несолидарного – в смысле независимого ни от репутации Хлебникова, ни от общественной мифологии авангарда, ни от сложившихся в хлебниковедении штампов – анализа его математического письма. Представления о самобытности, профетизме и математических открытиях Хлебникова будут пересмотрены в пользу других – интертекстуальных. Во-первых, Хлебников не был ни первым, ни последним русским писателем, обратившимся к математике как к художественному ресурсу, а только самым известным. Во-вторых, его математическое «хозяйство», рассредоточенное по «Доскам судьбы»[165] и более ранней эссеистике, а также по его поэзии, прозе, драматургии и переписке, – закономерный продукт Серебряного века. Принадлежность Хлебникова к этой традиции как раз и драпируется одеждами пророка.
Ревизию хлебниковской математики естественно будет начать с определения объема этого понятия. Арифметикой оно не исчерпывается, ибо она – лишь один из рычагов сложного культурологического механизма, работавшего, в сущности, на то, чтобы обеспечить писателю исключительный статус в истории русской литературы. Второй такой рычаг – геометрия, хлебниковедением едва замеченная[166]. Сам же механизм – назовем его нумерологическим проектом – поддается восстановлению в несколько этапов. Сначала арифметика будет интегрирована в историо-
Софию (в хлебниковедении редко обсуждаемую[167]), а геометрия – в языковые изобретения (тщательно и многосторонне описанные), а затем с полученной концептуальной конструкцией будет соотнесен набор хлебниковских жизнетворческих стратегий.
Посмотрим на этот механизм в действии. В руках недоучившегося математика[168], историософа-любителя и прирожденного словоиспытателя, каким был Хлебников, математика с ее простейшими операциями оказалась ключом к ритму возникновения войн и их характеру, жизни народов и отдельного индивидуума, языкам вообще и русскому в частности, – в общем, ко всему. Произведя соответствующие «замеры», Хлебников суммировал данные в «законы» времени (правильнее: истории) и языка с далеко идущей целью: предугадать даты будущих войн и тем самым вырвать у судьбы мир и счастье для человечества. Параллельно он работал над созданием единой для всего человечества – «звездной» – азбуки (ее другое название – «звездный» язык), которая бы исключила недопонимание между языковыми коллективами предельно упрощенным лексиконом, доступным каждому. Нумерологическая деятельность осуществлялась Хлебниковым с позиций не только пророка, но и законодателя. В этом последнем качестве он учредил две новые институции, направленные на объединение человечества: 317 Председателей земного шара и «звездный» язык, а также подумывал о новом государственном устройстве в масштабах Земли и космоса, который бы придерживался дорогих ему математических основ.
Таков нумерологический проект в целом. Обратимся теперь к его составляющим. Это уже называвшиеся арифметическая историософия и геометризованная лингвистика, к которым стоит добавить «мнимые» числа. Играя в них, Хлебников осуществлял выход в нематематические области, а именно в экзистенциальную и язычески-мистическую. Теории «мнимых» чисел Хлебников, судя по его опубликованному архиву, не оставил.
1.2. Арифметическая историософия
1.2.1. Меры мира.
Арифметика Хлебникова покоится на двух родах чисел: одни – правители мира, другие – их подданные.В правителях мира поначалу пребывало 365, традиционное сакральное число – количество дней в году. Из 365 путем вычитания 48 (по-видимому, количества недель в лунном календаре) получилось личное сакральное число Хлебникова, 317, кстати, образованное традиционными сакральными числами – единицей, тройкой и семеркой. 317 охватывало и количество Председателей земного шара и, до 1920 года, периоды между войнами. Экспериментировал Хлебников и с 28. Этим числом регулировались смена поколений, а также «звездная» азбука. В 1920 году Хлебников переключился на 2 и 3. В «Досках судьбы» им приданы следующие смыслы: 2, благое число, лежит в основе роста событий и маркирует свободу, а 3, негативное, – в основе противособытия. Эти соображения Хлебников подкрепил тем, что ввел в свою «звездную» азбуку новые параметры. В стихотворении «Трата и труд, и трение…» (1922) слова, как и Три начинающиеся с Г, получают отрицательные коннотации, а слова, как и Два начинающиеся с Д, – положительные: Трата и труд, и трение, / Теките из озера три! / Дело и дар – из озера два! [ХлТ: 179].
365 и 317, а затем 2 и 3 проецировались на даты – второй род занимавших Хлебникова чисел. Производимая таким способом арифметическая операция должна была доказать «закон качелей»[169], или что через определенные промежутки все повторяется: за событием следует противособытие, за завоеванием – отвоевание, за рождением человека – его великие деяния, за одним поколением – другое. Картина иногда усложнялась колебательными волнами, пробегавшими по промежуточным датам между событием и противособытием.
Объявляя, что пространственные законы окончательно найдены (и это при том, что физика радикально меняла свои спациальные позиции как раз в ту эпоху, когда он жил!), Хлебников позировал в роли открывателя окончательных временных законов, ср. <О времени и пространстве> («Про некоторые области земного шара…», 1921–1922):
«Про некоторые области земного шара существует выражение: “Там не ступала нога белого человека” Еще недавно таким был весь черный материк. Про время также можно сказать: там не ступала нога мыслящего существа» [ХлСП, 4: 312; ХлСС, 6(1): 280].
Начало своей нумерологической деятельности он отсчитывал от Русско-японской войны, точнее, Цусимского сражения (14–15 мая 1905 года по ст. ст.), полагая, что так он сможет оправдать большие потери русской стороны[170]. Свои числовые изыскания Хлебников формулировал в военных терминах, как войну за время и осаду времени, а свою законодательную деятельность по объединению человечества – в государственных: Государство Времени, Король Времени, Союз 317 и Председатель Земного Шара.
1.2.2. Примеры.
Диалог «Учитель и ученик» (1912) прославился тем, что сделанное в нем «предсказание» о падении государства сбылось[171]. Ученик, излагающий свое открытие, обставляет его магическими обстоятельствами: «[в] день Ивана Купала я нашел свой папоротник – правило падения государств» [ХлТ: 589]. К этому правилу ведет уравнение с 365, по которому если «в 534 году было покорено царство Вандалов», то «не следует ли ждать в 1917 году падения государства?» [ХлТ: 589]. В 1917 году произошел Октябрьский переворот. Правда, большой вопрос, равняется ли он «падению государства» – или всего лишь изменению государственного устройства. Есть все основания полагать, что Хлебников периода «Учителя и ученика» подразумевал случай покорения одного государства другим, тогда как Октябрьский переворот все-таки имел место в свободном государстве[172].В «Битвах 1915–1917 г.г.» (п. 1915) – первом нумерологическом эссе – общие рассуждения о повторяемости морских (!) войн через 317-летние промежутки иллюстрируются Русско-японской войной. Как если бы одной теоретической посылки было недостаточно, на осаду Порт-Артура спроецированы также очертания Сибири и этапы ее покорения, в развитие идеи о том, что пространство влияет на время. Ср.:
«В этой части клинописи о судьбах ставится целью показать, что битвы на море происходят через 317 лет или его кратные» [Хлебников 1915: 4];
«Отдельная война есть уменьшенный в 365 раз вековой ряд соответствующих войн. Далее сравниваются походы в Сибирь и морские бои осады Порт-Артура» [Хлебников 1915: 12];
«[Р]еки облает [и] моря… и полуострова… оказывали разное влияние на чашку весов победы: реки давали свои дна на чашку весов островитян, полуострова на чашку весов русских. Вот почему в Илиаде реки выходят на помощь из берегов и вмешиваются в битву… В ходе осады можно уловить очертание Сибири. Каждый водораздел страны дает как бы отдельное слово осады; Волга отвечает боям за неизвестное первенство на море, до выстрелов по Владивостоку; Обь – борьбе за спокойную высадку войск в Манчжурию до потопления Яхико 27-го марта» [Хлебников 1915: 16–17] и т. д.
Далее следует закон поколений, чья мера – 28:
«Понимание ее [истины. – Л. П.] меняется у поколений рожденных через 28 лет… [С]транен ряд Каченовский…, Тютчев…, Блаватская 1775, 1803, 1831. Суть этого ряда вершины “величавой веры” и “жалкого неверия” в Русь. Каченовский… отвергал подлинность киевских летописей и “русскую правду”… [Н]е оттого ли Тютчеву присуща высокая вера в высокие судьбы России (… “умом России не понять…”)… Блавацкая – перенесение предания Тютчева в Индию… В бегстве от запада Блавацкая приходит к свящ. Гангу… Эт[о] ряд… угасания сомнения» [Хлебников 1915: 18–19].
В заключение «Битв…» делается вывод: поворотные события истории управляются не слепым роком, но числами.
«Предложения» (<1915–1916>) в прескриптивной форме переводят существование всего человечества на новую меру времени – 365:
«[Р]азмеры земного шара во времени, пространстве и силах признаются исходной единицей, а цель убывающих в 365 раз величин – производными единицами…
Таким образом не будет глупых секунд и минут, но будут сутки, деленные на 365 частей. “День дня” равен 237 секундам, следующая единица 0,65 секунды» [ХлСС, 6(1): 243].
Манифест «Труба марсиан» (1916), подписанный Хлебниковым так: «Король времени Велимир 1-й», учреждает новое государство – времени, поверх пространственных границ, для объединения творцов одного возраста:
«[И]зобретатели в полном сознании своей особой породы… отделяются от приобретателей в независимое государство времени… и ставят между собой и ими железные прутья. Будущее решит, кто очути<т>ся в зверинце» [ХлТ: 603][173].
«Война в мышеловке» (1915-1919-1922) подхватывает это начинание, мотивируя его опасностью войн:
От старцев глупых вещие юноши уйдут / И оснуют мировое государство / Граждан одного возраста [ХлТ: 460];
Вчера я молвил: «Гулля, гулля!» – / И войны прилетели и клевали / Из рук моих зерно.<…> / Но белая, как лебедь, кость / Глазами зетит из корзины. / Я молвил: «Горе! Мышелов! / Зачем судьбу устами держишь?» / Но он ответил: «Судьболов / Я и волей чисел – ломодержец» [ХлТ: 461–462].
В эссе «Время – мера мира» (п. 1916) Хлебников исходит из того, что происхождение 48 остается темным, и вместо 365 ± 48п берет его частный случай, 317. Здесь в арифметические формулы перелагаются не только судьбы народов, но и «колебательные волнения души через 317 дней» Марии Башкирцевой и Пушкина, чем и демонстрируется универсальность 317.
В «Свояси» (1919) Хлебников формулирует свое credo, настаивая на том, что его нумерология заменит науку будущего:
«[П]ерешел к числовому письму… Это искусство, развивающееся из клочков современных наук… доступно каждому и осуждено поглотить естественные науки» [ХлТ: 38].
Вообще, перед нумерологической миссией порой меркла даже и поэтическая. В письме сестре Вере от 2 января 1921 года Хлебников признавался: «Я забыл мир созвучий; их я, как хворост, принес в жертву костру чисел» [ХлСС, 6(2): 202].
Последний извод хлебниковской алгебры – «Доски судьбы» (п. 1922). Хотя логики и связности здесь больше, чем раньше, мифотворчество в очередной раз побеждает. Алгебре теперь придан вид противоборства Запада и Востока, с одной стороны, и свободы-несвободы – с другой. Что касается непосредственно мер мира, то здесь счет ведется на 2 и 3:
«[З]аконы времени мною найдены 20 года, когда я жил в Баку, в стране огня… Учение о добре и зле…. грядущем возмездии, это были желания говорить о времени, не имея меры… [У]множение на себя двоек и троек есть истинная природа времени» [Хлебников 1922а: 3–5];
«То, о чем говорили древние вероучения, грозили, именем возмездия, делается простой и жестокой силой этого уравнения; в его сухом языке заперто: “Мне отмщение и аз воздам”… «[З]акон Моисея и весь Коран… укладывается в железную силу этого уравнения… Так чередовались да и нет. Мы видели войсковой поединок Востока и Запада…. что шашка вылетает из рук одного из двух противников через 3n дней после удачного выпада… «[З]аконы времени… должны управлять всем, что протекает во времени, будет ли это душа Гоголя, “Евгений Онегин” Пушкина, светила солнечного мира, сдвиги земной коры» [Хлебников 1922а: 7-11];
«[Ч]ерез… 2n дней… растет свобода… Свобода – босоножка, повторные движения ног которой послушны стуку отбиваемому показателем счета времени… [Н]е события управляют временами, но времена… событиями» [Хлебников 1922а: 24].
1.2.3. Выводы.
Опровержения хлебниковских построений с точки зрения математики, истории и статистики можно найти в недавней статье А. И. ГЦетникова:«Хлебников… забыл учесть, что за 1 годом до Р. X. сразу же следует 1 год от Р. X., и никакого “нулевого года” в порядке лет не вводится. В результате он допускает регулярную ошибку… Получается, что часть подобранных Хлебниковым интервалов вовсе не соответствует предполагаемым “законам времени”» [Щетников 2008: 133–134];
«[К]акой бы “закон времени” мы не постулировали a priori, для его подтверждения всегда найдется достаточное количество примеров. Дело в том, что датированных событий в истории всегда происходило намного больше, чем это может поначалу показаться» [Щетников 2008: 134];
«[М]етодический конструктивизм науки был ему чужд и неприятен… [В]ернее всего охарактеризовать [“]Д[оски] С[удьбы”] как авторский миф» [Щетников 2008: 138].
Список интеллектуальных претензий к математизированным текстам Хлебникова может быть продолжен.
Не будучи математиком или историком, в формулах из «Битв 1915–1917 г.г.», «Досок судьбы» и других работ я могу обсуждать лишь мотивировки, соединяющие событие с противособытием. В «Битвах…» ряд поколений с Каченовским, Тютчевым и Блаватской (см. параграф 1.2.2) распадется, если указать на отсутствие общего знаменателя. Неверие Каченовского лежит в области научных данных: он сомневается в подлинности древнерусских произведений. Вера Тютчева – вера в другом значении, – переносит нас в будущее, поскольку геополитическая судьба России может и не состояться. Вера же Блаватской – вера в третьем, религиозном, значении (которая только одна и может градуироваться, т. е. быть пылкой), – вообще лежит в области оккультного.
Столь же шаткие основания объединяют события и противособытия в «Досках судьбы»:
[Хлебников 1922а: 14].
Здесь интеллектуальное недоверие вызывает уже деление на Восток и Запад. Почему Рим, традиционный символ Запада, и Россия, полувосток-полузапад, одновременно отнесены к Западу? И почему Аларих I (вестготы) и Мукден (Манчьжурия) представляют Восток? Наконец, почему волна Востока 410 года соответствует волне Запада не 451, а 1380 года?
Что ж, приходится признать, что в тисках такой арифметики смысл истории перекраивается. Это насилие освящено воинственной метафорикой: осадой времени и войной за время. Весьма симптоматичны попытки возведения к Хлебникову «новой хронологии» математика А. Т. Фоменко[174], ныне заклейменной профессиональными историками и лингвистиками как псевдоистории для плохо образованного потребителя[175].
Все сказанное не имеет своей целью умалить художественного творчества Хлебникова на те же арифметические темы. В нем как раз критерии истинности и логики отступают на задний план, а нумерология предстает во всей своей мифопоэтической прелести, ср. «Ка» (1915):
струны «издали рокочущий звук лебединой стаи… [К]аждая струна состояла из 6 частей по 317 лет в каждой… [В]ерхние колышки означали нашествие Востока на Запад, винтики нижних концов струн… движение с Запада на Восток. Вандалы, арабы, татары, турки, немцы были вверху; внизу – египтяне Гатчепсут, греки Одиссея, скифы, греки Перикла, римляне» [ХлТ: 532] и т. д.
1.3. Математизированная семантика и «звездный» язык
1.3.1. «Меры» слова.
Лингвистические воззрения Хлебникова типологически вторят историософским. И вообще, его «осада» слова, судя по эссе «О простых именах языка» (1915) и «Время – мера мира» (1916), состояла из перенесения семантики в область простейших математических символов, арифметических в начальной концепции и геометрических в зрелой. Попробуем проследить траекторию, которую проделала мысль писателя, на основании его опубликованного архива.Хлебников, еще только предвкушая, что когда-нибудь обнаружит замену слов более элементарными и при том не словесными знаками, уже поставил себя в один ряд с Пифагором, Протагором и Горгием, древнегреческими софистами и, конечно, героями платоновских диалогов, а также Новалисом, автором афоризма «система чисел – образец настоящей системы языковых знаков. Наши буквы должны стать числами, наш язык – арифметикой» (пер. Г. Петникова)[176]. К своей генеалогии он подключил и египетского фараона-реформатора Аменофиса [Аменхотепа] IV, который математикой не интересовался. С непривычной для него щедростью Хлебников приписал им собственную идею – правда, в зародышевом виде:
«В словесном мышлении нет… основного условия измерения – постоянства измеряющей единицы, и софисты Протагор, Горгий – первые мужественные кормчие, указавшие опасности плавания по волнам слова. Каждое имя есть только приближенное измерение, сравнение нескольких величин, какие-то знаки равенства. Лейбниц с его восклицанием “настанет время, когда люди вместо оскорбительных споров будут вычислять” (воскликнут: calculemus), Новалис, Пифагор, Аменофис IV предвидели победу числа над словом как приема мышления» [ХлСС, 6(1): 108].
Выступив в роли интерпретатора лексической семантики существующего словаря и номотета, расширяющего этот словарь, Хлебников равнялся и на своего земляка Лобачевского, создателя неевклидовой геометрии, в рамках которой аксиома Евклида о непересекающихся параллельных прямых была пересмотрена. На этом строится эссе «Курган Святогора» (1908), посвященное словотворческим изысканиям – важному составляющему «русского умнечества», которое, в свою очередь, должно вывести русских на передовые рубежи. Любопытным образом математика и словотворческие изыскания сошлись в неологизме доломерие, примененном для геометрии Евклида – Лобачевского:
«И хитроумные Евклиды и Лобачевский не назовут ли одиннадцатью нетленных истин[177]корни русского языка? В словах же увидят следы рабства рождению и смерти, назвав корни – божьим, слова же – делом рук человеческих.
И если живой и сущий в устах народных язык может быть уподоблен доломерию Евклида, то не может ли народ русский позволить себе роскошь, недоступную другим народам, создать язык – подобие доломерия Лобачевского, этой тени чужих миров? На эту роскошь русский народ не имеет ли права? Русское умнечество, всегда алчущее прав, откажется ли от того, которое ему вручает сама воля народная: права словотворчества?
Кто знает русскую деревню, знает о словах, образованных на час и живущих веком мотылька.
И не значит ли, что боги унесены из храма, если безбоязненно в ряды молящихся замешиваются иноверцы? И выполняют требы?
Пренебрегли вы древней дланью,
Благословившей вас в купели,
И живы жертвенные лани,
Мечи жреца чтоб не тупели…»
[ХлТ: 580].
Первым опубликованным эссе, в котором семантика слов начала трактоваться в математических – пока еще арифметических – терминах, было «О простых именах языка» (1915). Как тогда, так и потом смыслообразующей признавалась открывающая слово согласная. Постулат, согласно которому она отбрасывает свое – еще раз подчеркну: арифметическое – значение на все слово, иллюстрировалось «простыми» именами существительными, начинающимися четырьмя согласными: в М-словах М означает деление; в β-словах В обозначает вычитание; в К-словах К означает сложение; а в С-словах С означает умножение. Ср.:
«Сквозь В-имя сквозит действие вычитания. В-именем начинаются имена животных, наносивших вред сельскому быту древних: волк, вепрь, ворон, воробей, вор, война, войско, вождь, вон, вынуть, враги; в области частного быта: врун, врозь (ломание веры), виноватые. То, что оберегалось от первых или вторых (уменьшаемое), также начато В-именем: овощи, овин, овны, овцы, овес, волы, сложно оводы – от первых; владение, власть, воля, величие – от вторых; в нравах – вера (средство беречься от врагов), ворота, вино» [ХлСС, 6(1): 119].
Хлебников пробовал свои силы и в классификации слов, начинающихся с одних и тех же гласных:
«В первом <звуке> мы видим носителя судьбы…
Этот волевой знак иногда общ у разных имен: Англия и Альбион, Иберия и Испания…
[С]лово имеет тройственную природу: слуха, ума и пути для рока» (<Воин не наступившего царства>, 1912–1913, [ХлСС, 6(1): 205]);
< О л е г >… А упорно стоит в начале названий материков – Азия, Африка, Америка, Австралия… [В] этих словах воскресает слог А праязыка, означавший сушу («Разговор Олега и Казимира», 1913 [ХлСС, 6(1): 289]).
В незавершенном «Учении о наималах языка» (оно же во второй, но тоже черновой редакции было озаглавлено как «Учали о наималах языка», 1913) он даже объявил пять основных гласных русского языка, в том числе открывающих слово, «наименьшими звучащими единицами, имеющими смысл»[178], т. е., на его неологистическом славянизированном языке, «наималами». Дальше этого эксперименты с гласными не пошли – Хлебников сосредоточился на одних только начальных согласных.
Геометризованной лингвистике Хлебникова предшествовали также попытки спроецировать традиционную геометрию на окультуренное человеком пространство. Так, в диалоге «Учитель и ученик» он придумывает правило появления будущих столичных городов исходя из геометрических конфигураций уже существующих. О том, что география интересовала
Хлебникова также в связи с названием стран и континентов, которые в русском языке начинались с одинаковой гласной, говорилось выше.
На рубеже 1920-х годов, идя в ногу с революционным настроем эпохи, Хлебников придумывает «звездную» азбуку. В ней действует отмеченный выше иерархический принцип: начальный согласный слова – носитель его смысла, роднящий это слово с другими такими словами. Смысл, о котором идет речь, – не «солнечный» (т. е. доступный каждому), но «звездный», «сумеречный» (т. е. открытый одному лишь прозорливцу Хлебникову). Хлебникову было тесно в пределах русского языка, поэтому свой принцип он распространил и на все остальные (по его выражению, «иностранные») языки. Итак, постулат «звездной» азбуки гласит, что во всех языках словам, начинающимся на один и тот же согласный, присущ общий смысл, и тем самым она имеет характер языка, «общего всей звезде, населенной людьми»[179].
Какого же рода смыслы – или, вернее сказать, смысловые ряды – приписывались начальной согласной? Поскольку Хлебников в роли лингвиста-номотета мечтал о лаврах Лобачевского, а кроме того, пытался перевести все элементы человеческой цивилизации на математический лад, то главным смысловым рядом он выставил геометрический. Это комбинация одних геометрических символов (точки, круга, плоскости, линии и т. д.) с другими или же, что чаще, комбинация таких символов с терминами движения (тут простейшая геометрия переходила в простейшую физику). Ср. эссе «Художники мира»:
«Если собрать все слова, начатые одинаковым согласным звуком, то окажется, что… все слова летят из одной и той же мысли о пространстве. Эта точка и принималась за значение звука азбуки, как простейшего имени» [ХлТ: 622].
Второй смысловой ряд – сугубо символический: 77-слова соотносятся с Любовью, М-слова – с Могу, С-слова – с Сиянием, а 3-слова – со Зрением (о Т- и Д-словах, поставленных в зависимость от отрицательного и положительного начал речь уже шла в параграфе 1.2.1)[180]. Символические ценности начальной согласной, таким образом, репрезентировало одно слово, начинающееся с этой согласной, как в азбуке, будь то традиционной (с мнемоническим «Аз буки веди…») или модернистской для детей (типа созданной Александром Бенуа в 1904 году или Владимиром Маяковским в соавторстве с Романом Якобсоном и их общим приятелем Яковом Гурьяном в 1919-м). Был и третий ряд, который, однако, не оформился во что-то существенное. Согласно приводимым Η. Н. Перцовой данным, Хлебников делал попытки закрепить за начальными согласными и цветовую символику: Ч – черный, М – синий (примеры см. в [Перцова 2003: 96–97]). Гармонизация трех смысловых рядов Хлебниковым вроде бы не предпринималась.
Придав своей геометризованной семантике характер абсолютной истины, Хлебников отделил начальные согласные от слов для того, чтобы народы мира могли свободно общаться, минуя языковые барьеры. Декретами, которые Хлебников подписывал как Председатель Земного Шара, он закрепил за своей «звездной» азбукой статус универсального языка, причем столь действенного, что все живые языки обрекались ею на вымирание.
Замах Хлебникова на то, чтобы его лингвистическая миссия сравнялась по своей значимости с открытиями и славой Лобачевского, нашел отклик в русской культуре. Начиная с исследования Ю. Н. Тынянова «О Хлебникове»[181] выражение «Лобачевский слова» пристало к нему как постоянный эпитет.
1.3.2. Примеры.
В «Художниках мира!» (1919) Хлебников оперирует точкой, прямой, кругом, плоскостью, объемом, телом, оболочкой для описания семантики начальных согласных:«Мы сделали часть труда, падающего на долю мыслителей…
1) В на всех языках значит вращение одной точки кругом другой или по целому кругу или по части его, дуге, вверх и назад…
8) Что Л значит распространение наиболее низких волн на наиболее широкую поверхность, поперечную движущейся точке, исчезание измерения высоты во время роста измерений широты, при данном объеме бесконечно малая высота при бесконечно больших двух других осях – становления тела двумерным из трехмерного…
18) Что Р значит разделение тела “плоской пещерой” как след движения через него другого тела.
… [С] нашей площадки лестницы мыслителей… простые тела языка – звуки азбуки – суть имена разных видов пространств…
Отдельное слово походит на небольшой трудовой союз, где первый звук слова походит на председателя союза, управляя всем множеством звуков слова…
Задачей труда художников было бы дать каждому виду пространства особый знак… И уж из этого зерна росло дерево особой буквенной жизни.
Мне Вэ кажется в виде круга и точки в нем:
Зэ – вроде упавшего К, зеркало и луч:
Л – круговая площадь и черта оси:
Ч – в виде чаши:
ЭС – пучок прямых: » [ХлТ: 621–623].
«Слово о Эль» (1920) – один из самых популярных поэтических образцов лингво-геометрического дискурса Хлебникова. Здесь начальное л / л’ дешифруется через точку, прямую, плоскость и движение, с одной стороны, и через ‘любовь’ – с другой:
Когда широкое копыто / В болотной топи держит лося, / Мы говорили – это лапа.<…> / Когда цветов широкий лист / Облавой ловит лёт луча, / Мы говорим – протяжный лист. <…> / Когда лежу я на лежанке, <…> / Я сам из тела сделал лодку <…> / Кто не лежит во время бега / Звериным телом, но стоит, / Ему названье дали – люд. <…> / Когда с людьми мы, люди, легки, – / Любим. Любимые – людимы. <…>/ Эль – путь точки с высоты, / Остановленный широкой / Плоскостью [ХлТ: 121–122].
«Слово о Эль» отвечает провидческой ипостаси Хлебникова, а «Зангези» (1920–1922) – еще и номотетической[182]. Здесь семантические «реконструкции» начального м / м’ – через объем, части, движение, с одной стороны, и ‘могу’ – с другой, – сменяются сериями неологизмов, выстроенных по этим схемам:
«Эм – распыление объема на бесконечно малые части» [ХлТ: 481]; «Но вот Эм шагает в область сильного слова “Могу”» [ХлТ: 483];
Иди, могатырь! /<…> / Могун, я могею! / Моглец, я могу! [ХлТ: 484].
Словотворчеством, основанном на «звездной» азбуке, путеец языка решал и практические задачи – заполнить имеющиеся в языке лакуны. Это направление его деятельности нашло поддержку у современного номотета Михаила Эпштейна[183].
Уверившись в том, что «звездная» азбука лежит в основе русского языка, и распространив ее на все остальные языки, поэт в «Нашей основе» (1919) законодательным актом провозгласил свой универсальный искусственный язык – «звездный», или «заумный»[184]:
«[Разнообразие слова исходит от… 28 звук[ов] азбуки…
[Д]ля звуко-веществ может быть построено что-то вроде закона Менделеева…
Заменив в старом слове один звук другим, мы… пролагаем пути сообщения в стране слов через хребты языкового молчания.
Слово делится на чистое и на бытовое… [В] нем скрыт ночной звездный разум и дневной солнечный… [В]зять… ладь[ю] и ладонь. Звездное, выступающее при свете сумерек, значение…: расширенная поверхность, в которую опирается путь силы… [Н]очь быта позволяет видеть слабые значения… [Б]ытовой язык – тени великих законов чистого слова, упавшие на неровную поверхность» [ХлТ: 624–625];
«Заумный язык исходит из двух предпосылок:
1. Первая согласная простого слова… приказывает остальным.
2. Слова, начатые одной и той же согласной, объединяются одним и тем же понятием…
Если собрать слова на Ч: чулок, чёботы…. чехол и чаша, чара, чан, челнок, череп, чахотка, чучело, – то видим, что… объем одного тела… пополняет пустоту другого тела, служащего ему поверхностью» [ХлТ: 628].
Наконец, образчики «звездного» языка – и не просто образчики, а песни – Хлебников вложил в уста Зангези:
«Где рой зеленых Ха для двух / И Эль одежд во время бега, /<…>/ Вэ толп кругом незримого огня / И Ла труда, и Пэ игры и пенья, / Че юноши – рубашка голубая» [ХлТ: 480] и т. д.
1.3.3. Выводы.
Диагноз хлебниковской лингвистике поставил профессиональный лингвист Г. О. Винокур в докладе 1945 года:«Хл<ебников> преодолевал язык так же, как преодолевал время и пространство. Он мечтал не только о едином, “материковом” языке, но еще и языке бесплотном, в котором не было бы формы самой по себе, “всяких дательных падежей”…, и в котором… буква сама по себе несла бы всю полноту смысла… [Э]то и есть “заумный язык”. Хл<ебников> ищет смысла и там, где его не может быть… – отсюда его математическая метафизика» [Винокур 2000b: 208].
Добавлю к этому, что предложенные Хлебниковым серии Эль- и Че-слов к общему геометрическому знаменателю никакими лингвистическими операциями не свести, что в тисках его теории фонетический, морфологический и семантический облик русского языка перекраивается, наконец, что его «звездный» язык представляет собой акт лингвистического насилия. Привязанный к универсальным (или кажущимся таковыми) смыслам, он примитивен, не годится для выражения мыслей и, что курьезнее всего, опирается на русскую фонетику и азбуку – чего стоит одно только ч, отсутствующее как в целом ряде языков, так и в отдельных русских диалектах!
К сожалению, взгляд на семантику и словообразование Хлебникова с точки зрения здравого смысла, проповеданный не только Г. О. Винокуром, но и Виктором Гофманом (о котором ниже), в хлебниковедении не возобладал. Хлебников изображается не иначе как творцом подлинно универсального языка, притом не менее значимого, чем созданные к тому времени другие универсальные языки, как проницательный лингвист, шедший в ногу с достижениями лингвистической мысли своего времени (вроде фонологии или морфонологии) и опередивший свое время, предвосхитив будущие достижения (вроде теории семантических примитивов Анны Вежбицкой)[185].
1.4. Эксперименты с «мнимыми» числами
Из относительно новых математических явлений Хлебников вдохновлялся «мнимыми» числами. Они фигурируют уже в «Кургане Святогора», что любопытно – в экзистенциальном контексте переживания собственного бытия и утверждения собственной, на тот момент еще только подлежащей осуществлению, миссии номотета:
«[С]лова суть лишь слышимые числа нашего бытия. Не потому ли высший суд славобича всегда лежал в науке о числах? И не в том ли пролегла грань между былым и идутным, что волим ныне и познания от “древа мнимых чисел”?
Полюбив выражения вида √-1, которые отвергали прошлое, мы обретаем свободу от вещей.
Делаясь шире возможного, мы простираем наш закон над пустотой, то есть не разнотствуем с богом до миротворения» [ХлТ: 579].
В «Кургане Святогора» с корнем из минус единицы происходит овеществление в дерево, в напоминание о древе Адама и Евы. Из этой библейской аллюзии рождается формула «познание от “древа мнимых чисел”», изображающая Хлебникова за исполнением своей сверхчеловеческой миссии. Еще в «Скуфье скифа» (1916) Хлебников осуществляет мифологическую и, одновременно, антилогическую операцию по извлечению из себя и окружающих корней из минус единицы (и других чисел), тоже материализующихся:
Пора научить людей извлекать вторичные корни из себя и из отрицательных людей» [ХлТ: 540–541].
В «Ладомире» (1920, 1921) Хлебников делает то же самое, но только прибегая к славянскому корнеслову, а именно подбирает к латинскому минусу аналог в виде русского нет:
Дорогу путника любя, / Он взял ряд чисел, точно палку, / И, корень взяв из нет себя, / Заметил зорко в нем русалку [ХлТ: 291–292].
Результатом извлечения корня становится трансцендентальное чудо – появление языческой русалки.
В неигровых контекстах √-1 упоминается в «ученых» эссе, одно из которых – «Время – мера мира»[186], и в афоризмах типа «Ищи невозможного. √-1 – счет невозможного» [ХаСС, 6(2): 89]. Ответа на вопрос, какие в точности смыслы Хлебников вкладывал в этот математический символ, не дают и они. Если куда-то и можно обратиться за разъяснениями, то это – мемуар Лейтеса с пересказом тех бесед, которые он вел с Хлебниковым в 1920 году:
«Мнимые числа – вот что его по-настоящему интересует. В них он видит ключ ко многим сторонам человеческой психологии. И он процитировал Виктора Гюго: “Дух человеческий открывается тремя ключами. Это – цифра, буква, нота. Знания, мысли, мечты – все здесь”. Поэт признался, что цифры… возбуждают у него больше эмоций, нежели буквы или ноты… [Благодаря такой категории чисел, как мнимые, он с особой силой чувствует, что помимо людей положительного и отрицательного существования есть немало тех, кого следовало бы назвать людьми мнимого существования. Это люди-амфибии, двоякоживущие люди, кто, присутствуя среди нас, живет и поступает так, словно отсутствует» [Лейтес 1973: 226];
«Мнимые числа были для него эстетическим и интеллектуальным возбудителем. Он гордился тем, что такая безукоризненно точная и строгая наука, как математика, поставила себе на службу столь фантасмагорическое понятие, как квадратный корень из отрицательного числа. (Он видел в этом триумф трезвой реалистической мысли человека и восторженно писал в “Кургане Святогора”: “Полюбив выражения вида √-1, которые отвергали прошлое, мы обретаем свободу от вещей”)» [Лейтес 1973: 227].
Лейтес также предположил, что математический и художественный интерес Хлебникова к «мнимым» числам могло подстегнуть его знакомство с трудами Готфрида Лейбница:
«[И]зучая философское наследие Лейбница, я наткнулся на… восклицание…, датированное 1702 годом: “Мнимые числа – это поразительный полет духа божиего, это почти амфибии, пребывающие где-то между бытием и небытием”, – и мне сразу вспомнился тот… вечер 1920 года, когда… Хлебников, одетый в два пеньковых мешка, стремительно шагал по своей комнате и с таким необычным волнением рассуждал о мнимых числах и людях-амфибиях» [Лейтес 1973: 227].
Не следует ли думать, что хлебниковские Боги, Святогор, русалка мистически овевают своим присутствием «мнимые» числа именно потому, что последние мыслятся как амфибии? По той же логике человек (в первую очередь сам Хлебников), производя над собой операции по извлечению корня, как бы заглядывает в потустороннее, открывая в себе свойства сверхчеловека.
1.5. Системность
Отдельный вопрос – имел ли в виду Хлебников, объявлявший починку мозгов человечества своей первостепенной задачей[187], перестроиться на философский лад и свести свои арифметику, геометрию, «мнимые» числа, иногда упоминаемое π и т. п. в законченную систему? Да, если исходить из «Нашей основы», «Зангези» с такого рода попытками, а также из установки Хлебникова на универсальность чисел для функционирования мира и, в частности, человеческого социума. И нет, если принять во внимание мышление Хлебникова – детское и примитивное[188], мифопоэтическое и сбивающееся с одного предмета на другой. Системности противоречит также риторическая установка Хлебникова на декларации и пророческие озарения, а не на интеллектуальный нарратив, который бы последовательно и со всей строгостью разворачивал заданную тему. И уж совсем не согласуется с ней самообраз Хлебникова – юродивого-прозорливца, а не кабинетного ученого, занятого выработкой четкого и последовательного мировоззрения.
2. Нумерология Хлебникова: проблема авторства
Хлебников преподносил свою нумерологию как прозрение, с безукоризненным артистизмом позируя в качестве Короля Времени, или пророка-ученого, которому открыто больше, чем простым смертным. В результате в оригинальность его доктрины уверовало не только его ближайшее окружение и не только хлебниковедение, но и массовый читатель. Демифологизировать и сам этот жизнетворческий миф, и сложившийся вокруг него культ Хлебникова позволят интертекстуальные разыскания, к которым я и приступаю.
Перифразируя известные слова Осипа Мандельштама о поэзии своего поколения29, можно сказать, что нумерологический проект Хлебникова не свалился с неба, а был предсказан русским символизмом, взявшим у Запада напрокат культ чисел и геометрических фигур и поставившим его на службу жизнетворчеству. Мне могут возразить: но где же улики символистских влияний – ссылки на авторитеты или их цитирование? А без них нумерология Хлебникова и будет тем, за что он ее выдает.
Конкретных отпечатков влияний, действительно, ничтожно мало, но по иной причине. Зачатый в символистской среде, нумерологический проект рождался в авангардной, с прямо противоположными – откровенно ницшеанскими – установками. Традиция нужна не затем, чтобы в ней работать, а чтобы демонстративно порвать с ней; авторитеты – чтобы сбросить их с пьедестала и занять их место; а чужие идеи – чтобы узурпировать их, положив их в основание своей программы. Такая стратегия открыто превозносится в «! Будетлянский» (<1914>):
«На наш звонок 1913 год дал земному шару новую породу людей: храбрых (хоробрых) будетлян. Отцы (Брюсов, Бальмонтик, Мережковский, Толст<ой> и др.) подали блюдо второй ЦуСИМы, держа полотенце через плечо.
Ма-а-до-е поколение небрежным пинком ноги разбило кушанье…
Оно попросило в звонок мяс свежих…
Сущность Брю-Баль-Мереж: они просили о пощаде ожидаемого победителя, предвидя разгром с востока, загодя молили кривобрового самурая: “Оставь мне жизнь…”
В нас же каждая строчка дышит победой и вызовом…
И с неба смотрится какая-то дрянь,
Величественно, как V Е В Толстой[189].
… Все свободы для нас слились в одну основную свободу: свободу от мертвых, г.г. ранее живших» [ХлСС, 6(1): 226–228].
На поверку оказывается, что в этом манифесте названы не только литературные «отцы» нумерологии Хлебникова, т. е. символисты, но и один из ее «дедов» – Лев Толстой. От них-то и происходит освобождение.
Другим свидетельством генетической привязанности хлебниковской нумерологии к символизму, причем открыто заявленным, можно считать стихотворение Вячеслава Иванова «Подстерегателю» (1909, сб. “Сог ardens”, 1911):
В. В. Хлебникову
Нет, робкий мой подстерегатель,
Лазутчик милый! я не бес,
Не искуситель – испытатель,
Оселок, циркуль, лот, отвес.
Измерить верно, взвесить право
Хочу сердца – ив вязкий взор
Я погружаю взор, лукаво
Стеля, как невод, разговор.
И, совопросник, соглядатай,
Ловец, промысливший улов,
Чрез миг – я целиной богатой,
Оратай, провожу волов:
Дабы в душе чужой, как в нови,
Живую врезав борозду,
Из ясных звезд моей Любови
Посеять семенем – звезду
Хлебников предстает здесь робким, но в то же время дерзким неофитом, идущим путями, проложенными автором стихотворения. Автор, или, точнее, лирический герой, формулирует свою миссию – мистика, экспериментатора и ловца душ человеческих, – используя аналогии из области математики: циркуль, отвес и т. д. вплоть до взвесить. Предположу, что делает он это, имея в виду нумерологические увлечения своего адресата. В диалоге Иванова с Хлебниковым обращает на себя внимание и посеянная звезда, символизирующая открытия, которые предстоят автору стихотворения, и, что не менее важно, предвещающая формулу звездный язык, которым Хлебников обозначил свой вклад в модернистский репертуар «больших» идей.
3. Нумерологический дебют Хлебникова: по стопам символистской поэзии
Приобщение Хлебникова к математической науке началось в Казанском университете в 1903–1904 годах. Возникшую потребность найти законы времени он датировал Цусимой. Знакомство же Хлебникова с оккультной нумерологией, которая, как будет показано дальше, тоже сыграла роль в его нумерологическом проекте, с большой долей вероятности можно отнести к 1907–1910 годам[190] и локализовать эпохой его посещения «башни» Иванова. Вот первые результаты этого знакомства[191].
3.1. «Могилы вольности – Каргебиль и Гуниб…» («Вам»)
За первым стихотворением о числах – «Познал я числа…» (1907, Познал я числа, / Узнал я жизнь… [ХлСС, 1: 19][192]), – последовало «башенное» «Могилы вольности – Каргебиль и Гуниб…» (1909), посвященное Вам – Михаилу Кузмину, «ментору» Хлебникова:
Я думал, что заниматься числами над бездною полезно. / Невольно числа я слагал, / Как бы возвратясь ко дням творенья, / И вычислял., когда последний галл / Умрет <…> [ХлТ: 56].
Здесь Хлебников соединяет собственные математические интересы с бездной из символистского репертуара (проецируемой далее на кавказский горный пейзаж) и с освященной символизмом историософией.
3.2. «Гибель Атлантиды»
Недооцененный символистами, Хлебников переходит в кубофутуристский стан, на правах вождя и первопроходца новых поэтических тем и приемов. Но связь с «отцами» пока что не прервана, и для поэмы «Гибель Атлантиды» (1912) Хлебников узурпирует у них восходящий к Платону литературный топос об исчезнувшем идеальном государстве[193]. Впрочем, хлебниковская версия Атлантиды расходится с общепринятой, напоминая скорее сюжет «Весны священной» Игоря Стравинского (премьера – 1913). Дополнительное освежение вносится арифметическими мотивами:
Походы мрачные пехот, / Копьем убийство короля / Послушны числам <…> / Года войны, ковры чуме / Сложил и вычел я в уме. / И уважение к числу / Растет, ручьи ведя к руслу [ХлТ: 216].
3.3. «Учитель и ученик»
Полемика с символистами отражена в брошюре 1912 года «Учитель и ученик. О словах, городах и народах. Разговор 1». Взяв за образец диалоги Платона, Хлебников производит инверсию структуры этого жанра. Хлебниковский Учитель, с чертами Пифагора, легендарного основателя эзотерической школы, и символистов (особенно же Иванова[194]), мудростью не обладает и не делится. Все эти функции переданы Ученику – alter ego Хлебникова. Учитель выслушивает откровения Ученика о значении слов (бог отличается от бег внутренним склонением), геометрической разметке, соединяющей старые столицы и предвещающие появление новых, числовых правилах судеб народов и представлениях писателей о русской жизни (собранных в таблицы), по ходу объяснения возражает («твоя главная находка —… произносить себе пышные похвалы» [ХлТ: 586]), но в конце концов, убежденный доводами Ученика («В эту пустыню разума никто не внес общего закона и порядка» [ХлТ: 586]), воздает ему должное: «Целое искусство. Как ты достиг его?» [ХлТ: 589]. Любопытно отметить, что победа Ученика ложится на классический прецедент: в 1820 году В. А. Жуковский почтил превосходство Пушкина надписью «Победителю ученику от побежденного учителя» на своем портрете[195]. Только, не дождавшись своего Жуковского из стана символистов, Хлебников-Ученик увенчал себя лаврами сам.
Интертекстуальную основу этого диалога раскрыл Н. А. Богомолов[196]. Хлебников, по всей видимости, переработал три произведения еще одного посетителя «башни» Иванова – Бориса Лемана, писавшего под псевдонимом Б. Дикс. Все три – «Из книги, написанной золотыми и красными буквами»; «Отрывок первый о “числе семь”» – разговор учителя и ведомого им по лабиринтам мудрости ученика; и «О государстве» – тоже разговор учителя и ученика, но с равноправием участников, – восходят к Елене Блаватской и были опубликованы в «Изиде» за 1911 год, журнале эзотерического направления.
Переведя стрелки часов человечества на новое время, Хлебников заложил Давиду Бурлюку фамильные часы и на вырученные деньги издал «Учителя и ученика»[197].
3.4. «Числа»
Это стихотворение датируется по-разному: 1912 годом[198] и 1911, 1914[199](первая публикация – 1913, вторая, с изменениями, – 1914):
1. Я всматриваюсь в вас, о, числа,
2. И вы мне видитесь одетыми в звери, в их шкурах,
3. Рукой опирающимися на вырванные дубы.
4. Вы даруете – единство между змееобразным движением
5. Хребта вселенной и пляской коромысла,
6. Вы позволяете понимать века, как быстрого хохота зубы.
7. Мои сейчас вещеобразно разверзлися зеницы
8. Узнать, что будет Я, когда делимое его – единица [ХлТ: 79].
Начиная с пионерской работы Барбары Леннквист[200] хлебниковедение не перестает в него всматриваться. Оно замечает в нем многое, включая оригинальное мировидение[201], цитату из пушкинского «Пророка» (1826)[202] и «звериное число» из Откровения Иоанна Богослова[203]. Не замечает оно только символистского скелета, спрятанного в этом всё еще ученическом шкафу[204].
Каков же этот скелет? Начнем с заглавия. «Числа» и его разновидности – «Семь»[205], «Восемь», «Тринадцать», «Звериное число», «Змеиное число» и др. – вошли в символистский репертуар, по-видимому, благодаря авторитету Брюсова, в 1898 году написавшему свои «Числа» (π. 1898)[206]:
Не только в жизни богов и демонов раскрывается могущество числа.
Мечтатели, сибиллы и пророки
Дорогами, запретными для мысли,
Проникли – вне сознания – далеко,
Туда, где светят царственные числа. <…>
Вам поклоняюсь, вас желаю, числа!
Свободные, бесплотные, как тени,
Вы радугой связующей повисли
К раздумиям с вершины вдохновенья!
«Числа» Брюсова in nuce содержат всю нумерологию Хлебникова. Они оснащены и ссылкой на Пифагора, и мотивом чисел, правящих миром (оттого числа царственные), и набором жизнетворческих ролей для математика (ср.: сивилла и пророк). Что касается пророческого самообраза, то Хлебников выразил соответствующий смысл пушкинской фразеологией, а именно вещими зеницами. Написанием «Чисел» и еще ряда математических стихотворений Брюсов получил признание как тонкий знаток нумерологического письма, и Андрей Белый в цикле «Брюсов. Сюита», точнее, во втором его стихотворении «Грустен взор. Сюртук застегнут…» (1904–1929), набросал общую для себя и Брюсова программу символистского познания мира так:
Неизвестную туманность
Нам откроет астроном: —
Мира каменная данность
Мысль, стверженная числом.
В строфах – рифмы, в рифмах – мысли
Созидают бытие:
Смысли, сформулируй, счисли, —
Стань во царствие твое!
Числа, рифмы, сочетанья
Образов и слов, поэт, —
Становленья, расставанья
Всех вселенных, всех планет!
Все лишь символ… Кто ты? Где ты?.. <…>
С быстротою метеора
Оборвавшийся к нам маг
«Числа» (п. 1903) Зинаиды Гиппиус предвещают еще один мотив хлебниковской нумерологии. Он, правда, представлен не в разбираемом тексте, а в ряде других. Речь идет об уравнении, связавшем трех единомышленников датами их рождения. Так, стихотворение Гиппиус строится на том, что Дмитрий Мережковский появился на свет 2 августа, она – 8 ноября, а Дмитрий Философов – 26 марта (все даты – по ст. ст.)[207]:
Бездонного, предчувственного смысла
И благодатной мудрости полны,
Как имена вторые, – нам даны
Божественные числа.
И день, когда родимся, налагает
На нас печать заветного числа;
До смерти наши мысли и дела
Оно сопровождает.
И между числами – меж именами —
То близость, то сплетенье, то разлад. <…>
В одеждах одинаковых нас трое.
Как знак различия и общности, легло
На ткани алой – белое число,
Для каждого – родное.
Наш первый – 2. Второй, с ним, повторяясь,
Свое, для третьего, прибавил – 6.
И вот, в обоих первых – третий есть,
Из сложности рождаясь.
Пусть нет узла – его в себе мы носим.
Никто сплетенных чисел не рассек.
А числа, нас связавшие навек, —
2, 26 и 8
Попутно отмечу, что, взяв за основу такого рода абстрактные формулы, Хлебников насыщает их конкретными деталями своей жизни:
«Уравнение моей жизни: я родился 28 октября 1885 + 37+ 37= 3 ноября 1921 я предсказал в “Красной звезде” в Баку Советское Правительство. 17 декабря 1920 = 2 × 37 – 317 выбран председателем Земного Шара на 37+ 37– 36 – 48.
20 / XII 1915 от <рождения> или 2 × 37 – 36 в день Цусимы задумал мыслью победить государство» (Из записных книжек, [ХлСП, 3: 268]).
В точности следует «Числам» Гиппиус нумерологический «веник» Хлебникова, соединивший его и трех собратьев по кубофутуризму датами рождений:
Отмечу еще, что та теоретическая канва, которую Григорьев предлагает для описания Хлебникова, релевантна для Гиппиус и ряда других символистов.
«Существуют ли правила дружбы? Я, Маяковский, Каменский, Бурлюк может быть не были друзьями в нежном смысле, но судьба сплела из этих имен один веник» и т. д. (Из записных книжек, [ХлСП, 5: 269]).
С одноименным хлебниковским стихотворением «Числа» Гиппиус перекликаются не только заглавием, но также материализацией чисел и мотивом одевания (правда, у Гиппиус одежды – атрибут людей).
Было у Гиппиус и стихотворение «13» (1903):
И, чтоб везде разрушить чет, —
Из всех союзов и слияний,
Сплетений, смесей, сочетаний —
Тринадцать Дьявол создает.
Он любит числами играть.
От века ненавидя вечность, —
Позорит 8 – бесконечность, —
Сливая с ним пустое 5.
Иль, чтоб тринадцать сотворить, —
Подвижен, радостен и зорок, —
Покорной парою пятерок
Он 3 дерзает осквернить.
Порой, не брезгуя ничем,
Число звериное хватает
И с ним, с шестью, соединяет
Он легкомысленное 7.
И, добиваясь своего,
К двум с десятью он не случайно
В святую ночь беседы тайной
Еще прибавил – одного
Тут много от будущей топики Хлебникова. Это, в первую очередь, чет и нечет[209]; составление одного числа из других; и 13 апостолов – как отдаленное предвестие 317 Председателей земного шара. В продолжение гип-пиусовских «Чисел» и «13» в «Числах» Хлебникова звериное число 666[210] появляется прикрытым звериными шкурами, в чем можно видеть парономасию и метафору. Затем от звериных шкур поэт переходит к картинам дикой природы[211].
До Хлебникова в русской модернистской поэзии чемпионом-нумерологом был Бальмонт[212]. Уже в его программном стихотворении «Будем как Солнце! Забудем о том…» (сб. «Будем как солнце», 1902) звучит гимн числам: <…>нас манит число роковое / В Вечность<…> [Бальмонт 2010, 1:316]. Кстати, подобных программных высказываний немало и у Хлебникова, но только на фоне приводимого топоса их авангардное звучание перестает ощущаться.
В нумерологическую копилку Хлебникова как автора «Чисел» наверняка попали и бальмонтовские коромысла, в двух разных стихотворениях поставленные в пару к числам. Пара эта образована не только благодаря сюжету, но и (внутренней) рифме. В одном случае это – ‘стрекоза’, ср. «Коромысло» (сб. «Только Любовь», 1903)[213]:
Коромысло, коромысло,
С нежными крылами <…>
Прилетает, улетает
В ласковой лазури.
Для него она рождает
Блески, а не бури.
Коромысло, коромысло,
Почему мы пленны?
Если б знать, какие числа
Для тебя священны.
Наши числа приковали
Нас к земле угрюмой.
И в просторах вольной дали
Мы скользим лишь думой
В другом же, «Люди Солнце разлюбили, надо к солнцу их вернуть…», открывающим сб. «Литургия красоты» (п. 1904/1905), – ‘созвездие’, то ли Большая медведица[215], то ли рычаг «Весов»:
В тюрьмах дум своих, в сцепленьи зданий-склепов, слов-могил
Позабыли о теченьи Чисел, Вечности, Светил.
Но качнулось коромысло золотое в Небесах,
Мысли Неба, Звезды-Числа, брызнув, светят здесь в словах.
Здесь мои избрали строки, пали в мой журчащий стих,
Чтоб звенели в нём намёки всех колодцев неземных
Попутно отмечу еще один релевантный прецедент интересующего нас соединения чисел с коромыслами, одновременно сюжетного и рифменного, – «Созвездия» (1908) Максимилиана Волошина. Это стихотворение восходит к Гете, на что указывает его эпиграф, ср.:
Так силы небесные нисходят и всходят, простирая друг другу золотые бадьи.
Звенят Весы и клонят коромысла.
Нисходит вниз, возносится бадья…
Часы идут, сменяя в небе числа,
Пути миров чертя вкруг остия.
Струится ночь. Журчит и плачет влага.
Ладья скользит вдоль тёмных берегов <…>
Все имена, все славы, все победы
Сплетались там в мерцаниях огней.
Над головой жемчужной Андромеды
Чертил круги сверкающий Персей
В рамках заданной Бальмонтом и Волошиным парадигмы в недозарифмованных хлебниковских «Числах» числа и коромысла образуют одну из трех рифменных пар. Кроме того, пляской коромысла, наряду с другими символистскими образами – в частности, качелями, поэт придал своему закону времени художественное обличье: пляска коромысла вторит движению хребта вселенной как управляемая теми же числовыми ритмами. При этом коромысло можно понимать трояко[217]. Если это утварь’[218], то тогда оно не только имеет конфигурацию, близкую к хребту, но также соотносится с ним метонимически. Если же это ‘стрекоза’[219], то тогда изоморфность с хребтом пропадает, однако взамен появляется отсылка к бальмонтовскому «Коромыслу» – кстати, повлиявшему на хлебниковское «Зверь + число» (1915): Когда мерцает в дыме сел / Сверкнувший синим коромысел /<…>// Огляните чисел лом. / Ведь уже трепещет буря, / Полупоймана числом [ХлТ: 100][220]. При интерпретации коромысла в звездном коде интертекстуальная привязка к Бальмонту тоже сохраняется, а кроме того, появляется привязка к Волошину. Возможно и четвертое прочтение коромысла, при котором все три его предметные референции (с привязанными к ним бальмонтовскими интертекстами) оказываются наложенными друг на друга.
Еще одним претекстом «Чисел» Хлебникова можно считать бальмонтовские «Числа» (сб. «Зарево зорь», π. 1912[221]), с нумерацией в пределах 10:
Ты знаешь: 8 есть число
Того, чье имя – Вечность.
Направь ладью, возьми весло,
Путь чисел – бесконечность.
Лик чисел – звездный небосвод,
Там числа в звездной пляске.
Растет их многозвездный счет,
Заданью нет развязки.
Задача чисел – тайну плесть,
Сквозную сложность сеток.
И 2, и 3, и 5, и 6
Суть вехи для отметок.
В веках раскинутое 7,
Во все концы 4,
Ведут к рассвету через темь,
К углам устоя в мире.
Сложи – и 8 пред тобой
Являет лик змеиный,
Как дух в пустыне голубой,
Над нашей дольней глиной.
Из глины – красный лик, Адам,
Двоякий образ – Ева.
Весь Мир есть сад, что отдан нам,
Направо и налево.
И восьмииногий нам паук,
Чтоб лик явить загадок,
Из паутины создал круг,
Весь полный тонких радуг
Общими для двух поэтов являются: змеиная образность; тайна, сопровождающая число; и рифма числа: коромысло.
Зоометафорика, примененная Хлебниковым для чисел, тоже укоренена в символистских сочинениях. В интертекстуальную параллель к хлебниковским «Числам» просится, например, «Цифра 2» (п. 1906) Людмилы Вилькиной, где двойником, или, точнее, образной репрезентацией графического написания цифры 2, сделан лебедь:
Средь чисел всех милей мне цифра – два.
То – лебедь белая средь темных знаков,
Цветок душистый средь поникших злаков,
На длинном теле сфинкса голова.
Земля и небо – оба естества —
В ней слиты тайной всех лучей и мраков.
Она – обетованье вечных браков,
И там, где дышит жизнь, она жива.
В ней таинство зачатья и порока,
В ней отдых от единого добра,
В ней веры и сомнения игра,
В ней пестрый шум и разноцветность рока.
Она – достойный образ божества,
Языческая лебедь – цифра два
С хлебниковским стихотворением «Цифра 2» сближается еще и перетеканием числовой – научной – тематики в языческую.
У символистов число правит миром абстрактно, ср. «Перебои» (1905) Гиппиус:
И опять болит душа,
И опять над ней закон
Чисел, сроков и времен
чем, кстати, поддерживается русская традиция, идущая из XVIII века, состоящая в том, чтобы упоминать числа через запятую с мерами и весами. Хлебников, напротив, мыслит конкретными проекциями чисел, или вещеобразно, как сказано в «Числах» по другому поводу, а в «Зангези» как раз по этому (Запах вещей числовой [ХлТ: 489])[223]. Но даже и тут не обходится без обращения к символистским прецедентам. Из еще не отмеченных – троп века как зубы, модифицирующий брюсовское представление веков и цивилизаций нанизанными на одну нитку, т. е. образующими единый ряд, из «Фонариков» (1904):
Столетия – фонарики! о, сколько вас во тьме,
На прочной нити времени, протянутой в уме! <…>
Ассирия! Ассирия! мне мимо не пройти!
Хочу полюбоваться я на твой багряный свет:
Цветы в крови, трава в крови, и в небе красный след.
А вот гирлянда желтая квадратных фонарей.
Египет! сила странная в неяркости твоей! <…>
Но что горит высоко там и что слепит мой взор?
Над озером, о Индия, застыл твой метеор. <…>
Но вам молюсь, безвестные! еще в ночной тени
Сокрытые, не жившие, грядущие огни!
В «Числах» Хлебникова не ложится на символистские модели, а потому остается загадочным, только уравнение с Я, поделенным на единицу. Возможно, перед нами операция типа извлечения из себя мнимого числа. Согласно остроумным комментариям Е. Р. Арензона и Р. В. Дуганова в [ХлСС, 1: 487], тире перед единицей можно прочитывать не синтаксически, а как ‘минус’; тем самым речь идет о ‘нет-единице’. Ее также можно прочитывать с опорой на символистский дискурс тайны: скрытое от читателя, оно попадает в интеллектуальное поле зрения лирического героя как обладающего зрением пророка.
В разборе «Чисел» стоит вспомнить еще и о том, что в русской поэтической традиции единица символизировала Бога и человека как индивидуальность.
Примером, когда единица соотносилась с Богом, может служить «Истина» (1810, п. 1811) Г. Р. Державина:
Источник всех начал, зерно
Понятий, мыслей, чувств высоких,
Среда и корень тайн глубоких,
Отколь и кем все создано,
Числ содержательница счета,
Сосференного в твердь сию,
О Истина! о голос Света!
Тебя, бессмертная, пою. <…>
О Истина! трилучный свет,
Сый, – бывый, сущий и грядущий!
Прости, что прах, едва ползущий
Смел о Тебе вещать свой бред;
Но Ты, – коль солнцев всех лампада,
Миров начало и конец,
От корней звезд до корней ада
Объемлешь все, – всего Творец! <…>
Слиянный в узел блеск денниц,
Божественная лучезарность,
Пространств совокупленна дальность,
Всех единица единиц!
О правость воль неколебимых!
О мера, вес, число всего!
О красота красот всезримых!
О Сердце сердца моего!
Примеры на второе осмысление единицы, которые могли прийти на память Хлебникову, гораздо более многочисленны. Это, прежде всего, знаменитое место из «Евгения Онегина» (1823–1831):
Мы почитаем всех нулями, /А единицами – себя. /Мы все глядим в Наполеоны; / Двуногих тварей миллионы /Для нас орудие одно [Пушкин 1977–1979, 5: 36].
Это и манифест эгофутуристов, которых кубофутуристы относили то к единомышленникам, то к конкурентам:
«АКАДЕМИЯ ЭГОПОЭЗИИ (Вселенский Футуризм)» (1912)
19 Ego 12
Предтечи:
К. М. Фофанов и Мирра Лохвицкая.
СКРИЖАЛИ:
I. Восславление Эгоизма:
1. Единица – Эгоизм.
2. Божество – Единица.
3. Человек – дробь Бога.
4. Рождение – отдробление от Вечности.
5. Жизнь – дробь Вне Вечности.
6. Смерть – воздробление.
7. Человек – Эгоист.
II. Интуиция. Теософия.
III. Мысль до безумия: безумие индивидуально.
IV. Призма стиля – реставрация спектра мысли.
V. Душа – Истина.
РЕКТОРИАТ:
Игорь Северянин
Константин Олимпов (К. К. Фофанов)
Георгий Иванов
Грааль-Арельский» [РФ: 130].
Учитывая ницшеанские установки Хлебникова на замещение собой Бога, единица, фигурирующая в его «Числах», могла транслировать и смысл ‘Бог’, и особенно смысл ‘человеческое эго’, и, как это делалось эго-футуристами, более сложный смысл: ‘человеческое эго – единица, перенимающая полномочия Бога, чей традиционный символ – единица’.
Есть у уравнения с единицей и «я», выстраиваемого в «Числах», и еще одно интертекстуальное измерение – толстовское, о чем см. параграф 4.2.1[225].
Таким образом, нумерологические произведения Хлебникова типа «Чисел», рассмотренные на фоне современной им художественной нумерологии, приоткрывают свою зависимость от русских символистов, досконально разработавших дискурс числа[226].
4. Нумерологическая историософия Хлебникова и ее истоки: от Льва Толстого до символистов
4.1. Историософия Вл. Соловьева и символистов в нумерологическом преломлении Хлебникова
Для своего нумерологического дискурса Хлебников позаимствовал из символистской поэзии еще и историософию, редуцировав ее до хронологии. Тот общий принцип, что числа правят судьбами народов, до Хлебникова заявил Брюсов в стихотворении «Замкнутые» (1900–1901):
Грядущий Город-дом являлся предо мной. / Приют земных племен, размеченный по числам, / Обязан жизнию (машина из машин!) / Колесам, блокам, коромыслам[Брюсов 1973–1975, 1:265].
Хлебникову оставалось конкретизировать судьбы народов до войн, а дальше наполнить эту символистскую формулу конкретным содержанием: военными датами.
4.1.1. Восток νs Запад.
История по Хлебникову движется волнами: то Запад восстает на Восток, то Восток на Запад. Это «знание» он почерпнул из «Панмонголизма» (1894) Владимира Соловьева[227]:Когда в растленной Византии / Остыл Божественный алтарь /<…>// Тогда он поднял от Востока / Народ безвестный и чужой, / И под орудьем тяжким рока / Во прах склонился Рим второй. /<…>// О Русь! забудь былую славу: / Орёл двуглавый сокрушён, / И жёлтым детям на забаву / Даны клочки твоих знамён. /<…>// И третий Рим лежит во прахе, / А уж четвёртому не быть [Соловьев 1974: 104–105].
Как известно, Соловьев, вообразивший Россию полем сражения Запада и Востока, заложил мощную традицию. Соответствующий мотив в дальнейшем окрасил и «Петербург» Андрея Белого (первая редакция – 1911–1913; из трилогии «Восток или Запад»), и прореволюционных «Скифов» (1918) Александра Блока. Блок углубил соловьевскую дилемму полузападности-полувосточности России до формулы нам внятно все. Обладая западным даром к числам и видениям, русские, тем не менее, угрожают Западу своею азиатской рожей:
Мы, как послушные холопы, / Держали щит меж двух враждебных рас / Монголов и Европы! /<…> // Мы любим всё – и жар холодных числ, / И дар божественных видений /<…> // Мы широко по дебрям и лесам / Перед Европою пригожей / Расступимся! Мы обернемся к вам/ Своею азиатской рожей! [Блок 1997-…, 5: 77–79].
Превращая противоборство Востока и Запада в универсальный мировой закон, Хлебников подчиняет его ритму «вечного возвращения» Ницше[228]. Из пары Запад vs Восток Хлебников выбирает Восток. При этом символистам он приписывает страх перед Востоком / Азией, а будетлянам – дух азиатов-триумфаторов (см. «! Будетлянский» в параграфе 2[229]). Русская цивилизация, согласно Хлебникову, не знает дилеммы Запад – Восток, поскольку совершенно самобытна, а в том случае, если интеллигенция ориентируется на Запад, она не живет своей жизнью. Что же касается ореола пророка, которым русские писатели наделили своих соотечественников, то его Хлебников апроприирует для себя.
Судя по «Зангези», Соловьев для Хлебникова и дальше оставался неразвенчанным авторитетом[230]. Конкретно в этом произведении он упоминается в связи с положенной в основу «Панмонголизма» формулой «Москва – третий Рим»[231] и картинами сражений Запада и Востока на русских территориях:
И если Востока орда / Улицы Рима ограбила., /<…>/ Через два раза в одиннадцатой три / Выросла снова гора черепов / Битвы в полях Куликова – / Это Москва переписывала набело / Чернилами первых побед / Первого Рима судьбы черновик. / <…>/ Выросла в шлеме сугробов Москва., / Сказала Востоку: «Ни шагу!» / Чем Куликово было татарам, / Тем грозный Мукден был для русских. / В очках ученого пророка / Его видал за письменным столом / Владимир Соловьев. / <…>/ Проволока мира – число./<…>/Востока и Запада волны/ Сменяются степенью трех [ХлТ: 491–493].
Соловьеву здесь щедро отдано предвидение Мукдена – на том основании, что в «Панмонголизме» и «Краткой повести об антихристе» (п. 1900; из «Трех разговоров») тот показал опасность Азии, все более сплачивающейся под эгидой панмонголизма[232], для России и Европы, ср. «Панмонголизм»:
От вод малайских до Алтая / Вожди с восточных островов / У стен поникшего Китая / Собрали тьмы своих полков. II Как саранча, неисчислимы / И ненасытны, как она, / Нездешней силою хранимы, / Идут на север племена [Соловьев 1974:104–105].
Русско-японская война, случившаяся уже после смерти Соловьева, подтвердила его правоту, и общественное мнение окружило имя поэта-философа тем пророческим ореолом, на который претендовал и Хлебников.
4.1.2. Пробег по цивилизациям.
Нумерологический дискурс Хлебникова организован как быстрый пробег по разным цивилизациям, ср. «Нашу основу»:«Мы знаем про гаммы индусскую, китайскую, эллинскую… «[З]аконы Наполеона вышли в свет через 317 X 4 после законов Юстиниана – 533 год… [Д]ве империи, Германская – 1871 год, и Римская – 31 год, основаны через 317x6 одна после другой… Русско-японская война 1905 года была через 317 лет после Англо-испанской войны 1588 года» [ХлТ: 629].
Такой моделью русская поэзия была обязана Брюсову, ср. его «Фонарики», процитированные в параграфе 3.4. Ей следовали многие, включая Бальмонта, который в «Трех странах» (сб. «Литургия красоты. Стихийные гимны», 1905) пользуется готовым набором цивилизаций из «Фонариков» – Ассирией, Египтом и Индией:
Превратить народ могучий в восходящестъ плит, / Быть создателем загадок, сфинксом Пирамид, / Я, достигши граней в тайнах, обратиться в пыль, – / О, Египет, эту сказку ты явил как быль [Бальмонт 1905: 7] и т. д.
Нововведением Хлебникова стала подстановка знаковых событий на место знаковых картин и поиски единых законов, управляющих историей.
4.1.3. Историософия, редуцированная до хронологии.
Даты – наиболее элементарное наполнение историософии. Для работы с ними достаточно поверхностного знакомства с цивилизациями, хотя бы по массовой книжной продукции Брокгауза и Эфрона. И вообще, трудно не признать правоту Г. О. Винокура, который хлебниковскую трактовку истории мотивировал так:«Философски он ненавидел историю… История – это разные эпохи… культуры… государства и… языки. Но Хлебников видел только одну общую культуру, одно человечество, одну литературу, один… язык» [Винокур 2000b: 207].
Историософия, редуцированная до чисел, занимает особое место в культуре Серебряного века. Познаниями Соловьева (профессионального философа), Брюсова (историка), Вячеслава Иванова (филолога-классика), Бальмонта (знатока многих цивилизаций и путешественника по экзотическим странам), Кузмина (с тремя годами консерватории и систематическим самообразованием) или Андрея Белого (сына профессора математики, с солидным университетским и самообразованием[233]) Хлебников, безусловно, не обладал[234]. Дебютировав в символистской среде и заразившись ее интересами и вкусами, он позднее переориентировал свой нумерологический проект на авангардные ценности (такие как «все позволено», апелляцию к будущему, образ сверхчеловека, подменяющего собой Бога-демиурга[235]), а вместе с ними – и на более низкий культурный уровень и массовую аудиторию.
Считается, что вся нумерология Хлебникова нацелена на будущее. Это так, но с одной существенной поправкой. Если историософские эссе Бальмонта, Брюсова или Мережковского по сложности трактуемых проблем предвещали профессиональные теории развития и смерти цивилизаций Освальда Шпенглера или Арнольда Тойнби, то с Хлебниковым русская мысль вернулась к Пьеру Безухову (соображение А. К. Жолковского[236]) и – шире – к Толстому 1860-х, при написании «Войны и мира» искавшему закономерности победы русской армии над Наполеоном в математике и физике. Еще одним ориентиром Хлебникова могли быть, как отмечает Μ. Н. Виролайнен, «Исторические афоризмы» Μ. П. Погодина (п. 1836) – в частности, такой:
«Время настоящего есть плод прошедшего и семя будущего. Другими словами: в истории идет геометрическая прогрессия. Найдя среднее пропорциональное число, можно предвещать и будущее, как теперь прорекается прошедшее. Вот пример подобной пропорции: Если крестовый поход так относится к реформации, то как реформация относится к Ζ и проч.? КП: Р = Р: Z? – Таким образом, можно отыскивать и первый, и второй, и третий, и четвертый члены» (цит. по: [Эйхенбаум 1931: 334])[237].
В эпохальном труде Б. М. Эйхенбаума «Лев Толстой: шестидесятые годы» «Исторические афоризмы» предстают той путеводной нитью, которой Толстой руководствовался при создании историософских отступлений и особого формата изображения военных действий в «Войне и мире»[238].
4.2. Под знаком Толстого: мир без войны и другие историософские концепты
Мы подошли к тому, что на этапе вызревания нумерология Хлебникова стала отливать еще и красками из палитры Толстого.
4.2.1. 28 – число Толстого.
Хлебников разделял с Толстым сакральное отношение к 28 – так называемому «совершенному» числу, или числу, равному сумме собственных делителей. Учитывая, что практически все, что относилось к Толстому, стало достоянием общественности при его жизни, Хлебников мог почерпнуть сведения о числовых пристрастиях своего старшего современника, к примеру, из следующих заметок:«Припоминается 28-е августа 1891 года… Л. Н. с ласковой шутливостью принимает поздравления.
– Я родился в 28-ом году, 28-го числа [по ст. ст. – Л. Я.]… и всю мою жизнь 28 было для меня счастливым числом. И вот, только недавно мне пришлось узнать, что и в математике 28 есть особенное “совершенное” число. Вот, вы, математик, знаете вы, что такое – “совершенные” числа?… [Совершенные – это такие числа, которые равны сумме всех чисел, на которые они могут делиться. 28 делится на 14, на 7, на 4, на 2, и на 1; 1 + 2 + 4 + 7 + 14 = 28. Это очень редкое свойство» [Цингер 1909: 385].
Толстовскую «веру» в число 28 с Хлебниковым обсуждал Лейтес в 1920 году:
«Как-то упомянув об особом отношении Льва Толстого к числу 28, я признался, что интересуюсь проблемой совершенных чисел. Поэт сразу же необычайно преобразился, заговорив со мной с той страстностью и запальчивостью, какой я в нем не мог себе представить. Мысли его шли “наплывами”… Начал Хлебников с того, что хотя он тоже (подобно Толстому) родился 28 числа, вопрос о совершенных числах он считает третьестепенным» [Лейтес 1973: 226].
Воспоминания Лейтеса проливают дополнительный свет на хлебниковский закон поколений (параграф 1.2.2). Как родившийся 28-го числа, более того – в один день с Толстым (28 октября по ст. ст. или 9 ноября – по новому)[239], и как мысливший свою миссию через отмену авторитета Толстого, Хлебников, по-видимому, и свой отсчет поколений вел исходя из этой – в сущности, сугубо эгоцентрической – перспективы.
4.2.2. «Война и мир».
Нумерологический проект Хлебникова и в плане глобальной цели, а именно мира-не-войны, и в плане уравнений, долженствовавших привести к ней, и в плане антивоенной миссии, которую взваливает штатский на свои плечи, восходит к «Войне и миру». Начну с того, что в разговоре со старым князем Болконским «Пьер доказывал, что придет время, когда не будет больше войны» [Толстой 1951–1953, 5: 129]. Приняв масонство, а вместе с ним и руководство Иосифа Алексеевича Баздеева, Пьер занес в дневник следующие откровения учителя:«Потом благодетель объяснил мне вполне значение великого квадрата мироздания и указал на то, что тройственное и седьмое число суть основание всего» [Толстой 1951–1953, 5: 179].
Когда Наполеон занимал Москву, Пьер, все еще масон, по собственной инициативе вычислил, что должен стать убийцей Наполеона – и тем самым спасителем России:
«Пьеру было открыто… пророчество относительно Наполеона… “[И]же имать ум да сочтет число зверино”…
Французские буквы, подобно еврейскому число-изображению…. имеют следующее значение:
a b c d e f g h i k l m n o p q r s t u v w x y z
1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 20 30 40 50 60 70 80 90 100 110 120 130 140 150 160
Написав по этой азбуке цифрами слова L’Empereur Napoleon, выходит, что сумма этих чисел равна 666 и… Наполеон есть тот зверь, о котором предсказано в Апокалипсисе… [Н]аписав по этой же азбуке слова quarante deux, то есть предел, который был положен зверю глаголати велика и хульна, сумма… опять равна 666, из чего выходит, что предел власти Наполеона наступил в 1812 году, в котором французскому императору минуло 42 года. Предсказание… поразило Пьера, и он часто задавал себе вопрос о том, что именно положит предел власти зверя… L’Empereur Alexandre? La nation Russe?… Один раз… он написал свое имя – Comte Pierre Besouhoff; сумма цифр тоже далеко не вышла… Тогда ему пришло в голову, что ежели бы ответ на искомый вопрос и заключался в его имени, то в ответе непременно была бы названа его национальность. Он написал Le Russe Besuhof и, сочтя цифры, получил 671. Только 5 было лишних; 5 означает “е”, то самое “е”, которое было откинуто в… Lempereur. Откинув…, хотя и неправильно, “е”, Пьер получил искомый ответ: L’Russe Besuhof, равное 666» [Толстой 1951–1953, 6: 81–82][240].
Искания Пьера, поданные Толстым иронически, если не саркастически, Хлебников превращает в серьезное дело жизни.
В самом деле, и Пьер Безухов, и Хлебников мечтают о том, чтобы на земле не было войны. Оба заражаются той идеей, что миром правит число. Далее, Пьер употребляет числовые эквиваленты букв, а Хлебников, попробовав их, переходит на геометрические эквиваленты. Наконец, как будто руководствуясь примером Безухова, составившего уравнение с событием и противособытием, Хлебников создает множество таких формул на материале собственной жизни. Из масонского опыта Безухова рождаются и хлебниковские «Числа» (о которых см. параграф 3.4).
Герой этого стихотворения тоже всматривается в числа и тоже держит в голове 666 – оттого числа кажутся ему одетыми в звериные шкуры. У него та же цель – найти судьбоносное число. Но если Пьер в его поисках вычитает из своего числа 5, то герой Хлебникова делит свое я на I[241].
В еще большей степени «Война и мир» предвещала хлебниковский нумерологический проект своим сциентистским взглядом на историю, вылившимся прежде всего в историософские отступления. Умствование Толстого – а именно так восприняли «Войну и мир» современники, о чем ниже, – во многом изоморфно умствованию Пьера, но только первое сопровождается серьезным тоном, а второе иронически подрывается как его нелепая имитация.
Как было показано Эйхенбаумом в исследовании о Толстом периода 1860-х годов, автор «Войны и мира» был занят поиском формулы истории, ибо находился под влиянием передовых французских интеллектуалов (в частности, Пьера-Жозефа Прудона, название работы которого (“La guerre et la paix”) перекочевало в заглавие романа («Война и мфъ»)) и двух русских интеллектуалов с их доморощенными теориями истории: славянофила Погодина и математика и шахматиста Сергея Урусова. Погодин своими «Историческими афоризмами» (один из которых см. в параграфе 4.1.3) предвосхитил не только общее направление толстовских поисков, но такой термин, как «дифференциал истории», ср. у Погодина:
«История… имеет свои логарифмы, дифференциалы и таинства, доступные только для посвященных» [Эйхенбаум 1931: 334].
Урусов в переписке с Толстым настраивал его на математический лад, а после выхода «Войны и мира» выпустил книгу «Обзор кампаний 1812 и 1813 годов, военно-математические задачи и о железных дорогах» (М., 1868)[242] со ссылками на Толстого. Совместные усилия кружка Толстого – Урусова Эйхенбаум оценил с присущей ему объективностью:
«Погодин – их учитель и авторитет. Они увлечены фантастическими открытиями высших законов и борются сразу на два фронта: как дилетанты – против цеховой науки и ее представителей, как дворяне-архаисты – против разночинной интеллигенции 60-х годов. Математика для них – не просто наука, а партийный лозунг» (разночинцы, как подчеркивает Эйхенбаум, отдавали предпочтение естественным наукам) [Эйхенбаум 1931: 349].
Цитирует Эйхенбаум и критический отзыв на «Войну и мир» под названием «По поводу последнего романа гр. Толстого» военного специалиста, подписавшегося инициалами «Н. Л.», опубликованного в номере 96 «Русского инвалида за 1868 год» и заставившего Толстого взяться за письмо к редактору (которое не было отправлено):
«Надо заметить, что пора математических и геометрических вычислений в военном деле безвозвратно прошла» [Эйхенбаум 1931: 395].
Приведу теперь выдержки из историсофских рассуждений Толстого о войнах вообще и о наполеоновской кампании в частности, ставящие те вопросы, которые в дальнейшем попытался разрешить Хлебников-нумеролог:
«Для человеческого ума непонятна абсолютная непрерывность движения. Человеку становятся понятны законы какого бы то ни было движения только тогда, когда он рассматривает произвольно взятые единицы этого движения. Но вместе с тем из этого-то произвольного деления непрерывного движения на прерывные единицы проистекает большая часть человеческих заблуждений…
Принимая все более и более мелкие единицы движения, мы только приближаемся к решению вопроса, но никогда не достигаем его. Только допустив бесконечно-малую величину и восходящую от нее прогрессию до одной десятой и взяв сумму этой геометрической прогрессии, мы достигаем решения вопроса. Новая отрасль математики, достигнув искусства обращаться с бесконечномалыми величинами, и в других более сложных вопросах движения дает теперь ответы на вопросы, казавшиеся неразрешимыми. Эта новая, неизвестная древним, отрасль математики, при рассмотрении вопросов движения, допуская бесконечно-малые величины, то есть такие, при которых восстановляется главное условие движения (абсолютная непрерывность), тем самым исправляет ту неизбежную ошибку, которую ум человеческий не может не делать, рассматривая вместо непрерывного движения отдельные единицы движения.
В отыскании законов исторического движения происходит совершенно то же.
Движение человечества, вытекая из бесчисленного количества людских произволов, совершается непрерывно. Постижение законов этого движения есть цель истории. Но для того, чтобы постигнуть законы непрерывного движения суммы всех произволов людей, ум человеческий допускает произвольные, прерывные единицы. Первый прием истории состоит в том, чтобы, взяв произвольный ряд непрерывных событий, рассматривать его отдельно от других, тогда как нет и не может быть начала никакого события, а всегда одно событие непрерывно вытекает из другого. Второй прием состоит в том, чтобы рассматривать действие одного человека, царя, полководца, как сумму произволов людей, тогда как сумма произволов людских никогда не выражается в деятельности одного исторического лица…
Только допустив бесконечно-малую единицу для наблюдения – дифференциал истории, то есть однородные влечения людей, и достигнув искусства интегрировать (брать суммы этих бесконечно-малых), мы можем надеяться на постигновение законов истории» [Толстой 1951–1953, 6: 271–273];
«[В]оенная наука подобна той механике, которая, основываясь на рассмотрении сил только по отношению к их массам, сказала бы, что силы равны или не равны между собою, потому что равны или не равны их массы.
Сила (количество движения) есть произведение из массы на скорость.
В военном деле сила войска есть также произведение из массы на что-то такое, на какое-то неизвестное х.
Военная наука, видя в истории бесчисленное количество примеров того, что масса войск не совпадает с силой, что малые отряды побеждают большие, смутно признает существование этого неизвестного множителя и старается отыскать его то в геометрическом построении, то в вооружении, то… в гениальности полководцев. Но подстановление всех этих значений множителя не доставляет результатов, согласных с историческими фактами.
А между тем стоит только отрешиться от установившегося, в угоду героям, ложного взгляда на действительность распоряжений высших властей во время войны для того, чтобы отыскать этот неизвестный х.
X этот есть дух войска, то есть большее или меньшее желание драться и подвергать себя опасностям всех людей, составляющих войско, совершенно независимо от того, дерутся ли люди под командой гениев или не гениев, в трех или двух линиях, дубинами или ружьями…
Дух войска – есть множитель на массу, дающий произведение силы. Определить и выразить значение духа войска, этого неизвестного множителя, есть задача науки.
Задача эта возможна только тогда, когда мы перестанем произвольно подставлять вместо значения всего неизвестного X те условия, при которых проявляется сила, как-то: распоряжения полководца, вооружение и т. д., принимая их за значение множителя, а признаем это неизвестное во всей его цельности, то есть как большее или меньшее желание драться и подвергать себя опасности. Тогда только, выражая уравнениями известные исторические факты, из сравнения относительного значения этого неизвестного можно надеяться на определение самого неизвестного» [Толстой 1951–1953, 7: 127–128] и т. д.;
«Совершается противодвижение с востока на запад с замечательным сходством с предшествовавшим движением с запада на восток. Те же попытки движения с востока на запад в 1805–1807 – 1809 годах предшествуют большому движению; то же сцепление и группу огромных размеров; то же приставание серединных народов к движению; то же колебание в середине пути и та же быстрота по мере приближения к цели» [Толстой 1951–1953, 7: 303–304];
«Только ограничив эту свободу до бесконечности, то есть рассматривая ее как бесконечно малую величину, мы убедимся в совершенной недоступности причин, и тогда вместо отыскания причин история поставит своей задачей отыскание законов.
Отыскание этих законов уже давно начато, и те новые приемы мышления, которые должна усвоить себе история, вырабатываются одновременно с самоуничтожением, к которому, все дробя и дробя причины явлений, идет старая история.
По этому пути шли все науки человеческие. Придя к бесконечно малому, математика, точнейшая из наук, оставляет процесс дробления и приступает к новому процессу суммования неизвестных, бесконечно малых. Отступая от понятия о причине, математика отыскивает закон…
… [П]о тому же пути мышления шли и другие науки. Когда Ньютон высказал закон тяготения, он… сказал, что всякое тело, от крупнейшего до малейшего, имеет свойство как бы притягивать одно другое, то есть, оставив в стороне вопрос о причине движения тел, он выразил свойство, общее всем телам…
То же делают естественные науки: оставляя вопрос о причине, они отыскивают законы. На том же пути стоит и история» [Толстой 1951–1953, 7: 346][243].
Как можно видеть, Хлебников в своей историософской нумерологии подхватил у Толстого не только представление о том, что математика – ключ к «правильному» рассмотрению истории, но и его специфическую фразеологию, например, движение и противодвижение, антагонизм между востоком и западом, наконец, отыскание законов.
4.2.3. «Анна Каренина».
В «Досках судьбы» отразилась и «Анна Каренина» – своим библейским эпиграфом Мне отмщение, и аз воздам (см. параграф 1.2.2)[244]. Это заимствование сопровождалось вполне предсказуемыми сдвигами. Если Толстой словами Бога кладет запрет людям на осуждение Анны, признавая это право за одним лишь Богом, то Хлебников подкрепляет ими свою теорию события и противособытия, развившуюся в том числе из уравнения Пьера Безухова.4.3. Хлебников vs русские писатели-гуманисты
Если положения толстовских романов Хлебников охотно подхватывает, выдавая за собственные находки, то с идеями, выдвинутыми Достоевским в «Записках из подполья» (п. 1864), он, скорее, полемизирует. Напомню в этой связи, что подпольный человек Достоевского подрывал мечты русских демократов-утопистов, особенно Николая Чернышевского, о том, чтобы распорядиться судьбой народа, в частности, отняв у него волю, принести ему добро – например, поселить в процветающих городах, для чего прибегал к математической образности:
«Ведь в самом деле, ну, если вправду найдут когда-нибудь формулу всех наших хотений и капризов, то есть от чего они зависят, по каким именно законам происходят, как именно распространяются, куда стремятся в таком-то и в таком-то случае и проч., и проч., то есть настоящую математическую формулу, – так ведь тогда человек тотчас же, пожалуй, и перестанет хотеть, да еще, пожалуй, и наверно перестанет. Ну что за охота хотеть по табличке?» [Достоевский 1973: 114].
Сказанное можно отнести и к Михаилу Салтыкову-Щедрину, закончившему свою пародийную по отношению к историям государства российского «Историю одного города» (п. 1869–1870) портретом Угрюм-Бур-чеева – последнего губернатора города Глупова, военного, который, задавшись целью полной унификации его планировки и жизни глуповцев, тем самым стер его с лица земли. Как известно, Угрюм-Бурчеев – карикатура на Алексея Аракчеева и его реформы. Он имеет портретное сходство с Николаем I, а своим образом жизни, минималистско-казарменным, напоминает Святослава Игоревича[245]. В прожектах Угрюм-Бур-чеева отозвались и коммунистические утопии русских писателей-демократов 1860-х годов, пытавшихся рационально распланировать жизнь людей будущего – в сущности, «упразднить их естество». Благодаря тому, что Угрюм-Бурчеев начинает претворять коммунистические утопии в жизнь, посвященная ему глава «Подтверждение покаяния. Заключение» приобретает отчетливо дистопический характер.
Хлебникову импонировали как раз утопии противников Достоевского и Салтыкова-Щедрина – а иначе как объяснить, что он всю жизнь разрабатывал «настоящую математическую формулу», которая бы аннулировала войну как явление и тем самым привела бы к установлению счастья на Земле, а после и во внеземных цивилизациях типа Марса.
5. Геометризованная лингвистика и традиция «кратилизма»
Как и арифметическая историософия, геометризованная лингвистика Хлебникова, включая «звездную» семантику слов, не нова. Оригинальный вклад в традицию представляют разве что универсальный статус «звездной» азбуки и ее постановка на службу своему жизнетворчеству.
5.1. «Кратил» Платона
Начать с того, что предпринятый Хлебниковым проект глубоко укоренен в традиции звукосимволизма, или кратилизма[246] – философской и художественной парадигмы, пустившей корни в Европе под влиянием «Кратила». Этот диалог построен по привычной для Платона схеме: Сократ солидаризируется поочередно с обоими спорящими, чтобы выстроить такую аргументацию, которая заключала бы в себе истину. В «Кратиле» обсуждается соотношение звуковой оболочки имени собственного и его значения. Исходное положение, согласно которому означаемое связано с означающим «по договору» между людьми, выносит на обсуждение Гермоген, а противоположное (которое по ходу диалога побеждает), что означающее тем или иным образом передает «природу» означаемого, – Кратил. С подачи Кратила Сократ высказывает и ряд утверждений в протохлебниковском духе. В частности, он наделяет буквуро (р) семантикой порыва, движения и твердости, а букву ламбда (λ) – гладкостью и податливостью. Именно этому платоновскому (и сократовскому) принципу следует Хлебников, когда объявляет начальные согласные (а в отдельный период – и гласные) слов носителями смыслов. В образцового кратилиста Хлебникова превращает и то, что значения слов, производных от их начальной согласной, он рассматривает в терминах движения, порыва и т. п. Безусловно, между Платоном – Сократом и Хлебниковым имеются также отличия: к именам (в том числе собственным), которые интересуют героев «Кратила», Хлебников добавляет и другие части речи.
Если считать принадлежность Хлебникова к кратилистам доказанной, то очевидно, что его искания противоположны установкам профессиональной лингвистики. Так, его старший современник Фердинанд де Соссюр, заложивший основы современной структурной лингвистики, исповедовал подход Гермогена к проблеме означающего и означаемого, утверждая, что их соотношение произвольно, ибо установлено людьми «по договору»[247].
Ненаучный в своей основе кратилизм активно практиковался писателями, в том числе лингвистически ориентированными, что вполне понятно. Поиски общего между означаемым и означающим носят творческий характер, подстегивают воображение, заранее обещая нетривиальные результаты. В случае Хлебникова они вдобавок обеспечивают жизнетворческий статус писателя-гения, разгадавшего тайны языка – главного инструмента любого писателя.
5.2. «Английские слова» Малларме
Кто из европейских писателей-кратилистов навел Хлебникова на его «звездный» принцип обращения со словами, указал Цветан Тодоров в работе 1969 года, значение которой трудно переоценить. Это – Стефан Малларме[248]. На хлебниковедении открытие Тодорова, однако, не отразилось[249].
В 1878 году Малларме опубликовал эссе “Les mots anglais” [ «Английские слова»], в котором составил списки «простых» слов (mots simples) английского языка. В его понимании «простые» слова – те, что имеют англосаксонское происхождение. В их классификации, произведенной Малларме, учитывается начальная буква «простых» слов как заключающая их фундаментальное, или максимально обобщенное, значение[250]. На фоне «Английских слов» эссе Хлебникова «О простых именах языка» (п. 1915) оказывается подражательным: в нем тоже представлены списки «простых» слов, основанные на том, что открывающая эти слова буква / звук – носитель смысла. Хлебников отличается от Малларме тем, что В-, К-, М- и С-словам он приписал четыре простейшие арифметические операции[251].
Достаточно беглое наблюдение Тодорова можно развить.
Комментируя списки английских слов, начинающихся на гласную, Малларме признавался в том, что не улавливает общей для них семантики[252]. Не потому ли Хлебников дерзнул пойти в этом направлении, начав выискивать общие смыслы у географических имен на А- и И-?
В «Английских словах» Малларме порой подкреплял наблюдения над английскими словами экспликациями семантики других индоевропейских слов (французских, латинских и древнегреческих), открывающихся тем же согласным. Возможно, эти операции внушили Хлебникову уверенность в том, что русский язык – аналогично «простым» именам английского языка – даст ему ключ и к семантике других языков. (С другой стороны, не исключено, что Хлебников поддался своему мифу о России, идущей в авангарде мировой цивилизации, или, точнее, что русскому «умнечеству» под силу разгадка всех тайн и разработка дизайна цивилизации будущего.)
Переходя к более конкретным перекличкам между «звездной» азбукой и «Английскими словами», остановлюсь на М-словах. Согласно Малларме, в словах типа I may, I must, to mash, to mingle, moon, to mow, mad начальный Μ-, когда он предшествует гласным или дифтонгам, выражает ‘силу осуществления’, ‘власть’, ‘действие’, а потому ‘радость мужскую и материнскую’; ‘меру’, ‘долг’, ‘обязанность’, ‘число’, ‘встречу’, ‘слияние’ и ‘средний член’ (“terme moyen”), или же, напротив, ‘неполноценность’, ‘слабость’ и ‘гнев’ [Mallarmé 2003: 1011–1012]. Хлебников в начале своих поисков оттолкнулся от этой трактовки, однако кончил все-таки тем, что принял ее за основу. В самом деле, в период написания эссе о «простых именах» он связывает с М-словами идею ‘деления’ (собственного сочинения). В дальнейшем в «Художниках мира!» он переводит семантику М-слов на геометрические термины (ср. «распад некоторой величины на бесконечно малые, в пределе, части, равные в целом первой величине» [ХлТ: 621]), также далекие от «Английских слов». Концепт, предложенный Малларме для М-слов, неожиданно «воскресает» в «Зангези», где главный герой создает ряд неологизмов, производных от модального глагола могу: Могун, я могею! Моглец, я могу! Могей, я могею! Могей, мое я. Мело! Умело! Могей, могач! [ХлТ: 484], ср. I may и I must, которым Малларме приписал силовое / властное начало [Mallarmé 2003: 1012].
Другой показательный пример – слова на В / W / У. У Малларме для W-слов (в сочетании с гласными, дифтонгами, h и г) типа to wave, water, whale, wear, wind, wife, whim, will, wood, white постулируется ощущение ‘колебания’ (‘качания / плавания’, ‘воды’, ‘влажности’, ‘исчезновения’, ‘каприза’, ‘слабости’, ‘воображения’) и т. д. [Mallarmé 2003: 977–980]. Для Хлебникова периода «простых слов» смысл В-лексики сводится к Вычитанию, зато потом – к «вращению одной точки кругом другой или по целому кругу или по части его, дуге, вверх и назад» [ХлТ: 621], что близко к ритмическим колебаниям Малларме. При этом, как и у Малларме, у Хлебникова его подновленный тезис иллюстрируется ветром (wind).
У Малларме слова на С– / К- типа I can, candle, cat, cheap, cradle и т. д. созвучны ‘быстрой и решительной атаке’. Они обозначают действие живое, оживленное вроде: в сочетании с R – ‘сдавливать’, ‘карабкаться’, ‘разбивать’, а в сочетании с Н – ‘сильнейшее усилие’ (СН заодно передает ощущение грубости) и т. д. [Mallarmé 2003: 987–990]. По Хлебникову периода «простых слов», в К-словах К означает сложение. Это, конечно, его собственный концепт. В зрелый период его формулировка значения К противоречит той, что давал Малларме: «К значит отсутствие движения, покой сети и точек, сохранение ими взаимного положения; конец движения» [ХлТ: 622]. Зато в «Зангези» с К-фамилиями «Колчак, Каледин, Корнилов» [ХлТ: 485] связывается неудавшаяся контрреволюция и проигранная ими война за возращение в Россию прежнего строя. Напомню в этой связи, что по Малларме К-слова обозначали быструю и решительную атаку.
Если с теорией Малларме Хлебников был знаком основательно, то можно предположить, что порой он восставал против авторитета Малларме. Так, в «Английских словах» слова на S- типа sea, to sit, shade, ship, shoot, to see, to sleep, sweet связываются с порождением свистящего звука. Вне сочетаний с согласными S не выражает иных смыслов, кроме ‘помещать’, ‘садиться’ или, напротив, ‘искать’. Комбинацией S в сочетании с W создается ‘быстрота’, ‘набухание’ и ‘поглощение’, a S плюс С – ‘отрезание’, ‘выдирание’, ‘выскребание’, ‘трение’ и ‘остатки’ Малларме намечает гораздо больше буквенных сочетаний с S (как и R, наиболее часто встречающемся в «простом» лексиконе английского языка), и все они выдержаны в духе нахождения общего в пределах выделенной группы слов. Более того, применительно к S он употребляет словечко command ‘командует / управляет’[253], полюбившееся и Хлебникову в качестве теоретика «звездного» языка. А что же Хлебников? В свой ранний период он видел в С-словах смысл ‘умножение’, в сущности, противоположный ‘отрезанию’, ‘выдиранию’, что в переводе на математические термины дало бы ‘деление’ или ‘вычитание’. Впоследствии он пересмотрел взгляд на С, и оно стало равняться «неподвижной точке, служащей исходной точкой движения многих других точек, начинающих в ней свой путь» [ХлТ: 622]. Это, конечно, концепт, далекий от «Английских слов».
Подчеркну, что Малларме свои квазилинвистические выкладки оформляет как гипотезу – делает массу оговорок и пытается учесть не один, но сразу много факторов. Хлебников же, наоборот, доведя теоретическую схему и некоторые конкретные трактовки «Английских слов» до предельно примитивных тезисов, придает им силу математической догмы. Предпринимает он и следующий шаг: вырывает начальную букву из контекста слов, которые она открывает, и приписывает ей предельно общую семантику, а вместе с ней и статус полноценной, более того – универсальной единицы общения.
И последнее. Как и Малларме, Хлебников позволяет себе не различать звуков и букв, что порой – ив случае «Английских слов», и в случае манифестов и поэзии Хлебникова – приводит к филологическим курьезам.
5.3. Другие литературные источники хлебниковского кратилизма
Кратилические традиции Хлебников почерпнул и из художественной литературы, в частности, из влиятельнейших «Гласных» Артюра Рембо. Η. Н. Перцова совершенно справедливо связала с этим стихотворением хлебниковские попытки приписать начальным гласным символику того или иного цвета[254].
Если хорошенько покопаться в классической русской прозе, любимой Хлебниковым, то окажется, что, создавая «Слово о Эль», он черпал вдохновение в «Герое нашего времени» столь ценимого им Лермонтова. Вот дневниковая запись Печорина о княжне Мери и других его любовных увлечениях:
«Я часто себя спрашиваю, зачем я так упорно добиваюсь любви молоденькой девочки, которую обольстить я не хочу и на которой никогда не женюсь?… [Э]то не та беспокойная потребность любви, которая… бросает нас от одной женщины к другой, пока мы найдем такую, которая нас терпеть не может: тут начинается наше постоянство – истинная бесконечная страсть, которую математически можно выразить линией, падающей из точки в пространство; секрет этой бесконечности – только в невозможности достигнуть цели, то есть конца» [Лермонтов 1957: 293].
А вот геометрическая и одновременно любовная трактовка Л-слов, вышедшая из-под пера Хлебникова:
Когда с людьми мы, люди, легки, – /Любим. Любимые – любимы. /<…>/ Эль – путь точки с высоты, / Остановленный широкой / Плоскостью [ХлТ: 121–122].
И там, и там любовь осмысляется в математических терминах, через линию, точку, падение, но только Лермонтов вместе со своим героем рассуждает о романической войне мужчины и женщины, Хлебников же обобщает семантику некоторого – кстати, небольшого – количества Л-слов.
Попутно отмечу, что в «Слове о Эль» люд определятся и через другие характеристики – одиночество в смысле отъединенности от животного мира и прямостояние:
Он одинок, он выскочка зверей, / Его хребет стоит, как тополь, / А не лежит хребтом зверей. / Прямостоячее двуногое, / Тебя назвали через люд [ХлТ: 121].
Мотив отъединенности, но в то же время тварности, как и мотив двуногости, восходит к рефлексиям над эгоистической природой человека в «Евгении Онегине», ср. приводившийся выше пассаж:
Мы почитаем всех нулями, /А единицами – себя. /Мы все глядим в Наполеоны; / Двуногих тварей миллионы [Пушкин 1959–1962, 4: 42].
Пушкинская цитата могла загипнотизировать Хлебникова упоминанием семиотически нагруженных чисел, нуля и единицы, которые, впрочем, в «Слове о Эль» не пригодились.
Из хлебниковских собратьев по кубофутуристскому цеху поиски семантики гласных и согласных занимали Бурлюка. В стихотворении 1915 года «Пространство = гласных…» (1915, п. 1915) он распространил на гласные и согласные одного слова брачную символику:
Пространство = гласных / Гласных – время!.. / (Бесцветность общая и вдруг) / Согласный звук горящий муж/ – Цветного бремения темя!.. //Пустынных далей очевидность / Горизонтальность плоских вод / И схимы общей безобидность / О гласный гласных хоровод! // И вдруг ревущие значенья / Вдруг вкрапленность поющих тон / Узывности и обольщенья / И речи звучной камертон. И Согласный звук обсеменитель / Носитель смыслов, живость дня, / Пока поет соединитель / Противположностью звеня [Бурлюк Д., Бурлюк Н. 2002: 407–408].
Согласный звук выступает в роли мужа, зачинателя новой жизни и, следовательно, семантики слова, а гласный – в роли жены, собственных отличительных свойств не имеющей и участвующей в смыслопорождении через животворящее семя партнера.
6. Азы оккультизма
Перифразируя Леконта де Лиля, можно сказать, что время, пространство, число, прежде чем материализоваться в текстах русских символистов, упали с черных небес оккультизма во французскую литературу[255]. Таким образом, нумерология Хлебникова встраивается в цепочку ‘оккультизм (Блаватская, Эдуард Шюре и др.) → европейская литература XIX века → русские символисты’. Но вот вопрос: восходит ли она еще и к долитературной, классической, нумерологии? Хлебников отрицал какую бы то ни было преемственность, и Татьяна Вечорка, обсуждавшая с ним «падение государства в 1917 году» после 1917 года, по этому поводу вспоминала:
«Мне чудилась в этих “пророчествах” мистическая основа. Но он ворчал, что мистика – сумерки, поиски наощупь, и вообще к канонизированным религиям тяготения не имел» [Вечорка 2007 (1925): 236].
Тексты же Хлебникова свидетельствуют об обратном, и хлебниковедение пунктирно прочертило маршрут этого влияния[256].
6.1. Наивный пифагореизм
Из классиков нумерологии Хлебников держал в голове ее основателя, Пифагора, в системе которого 1, 2 и 3 признавались первоосновой мира. О своем предшественнике Хлебников старается молчать, а когда все же проговаривается, отбирает у него приоритет, ср. афоризм 1920 года:
«Справка из летописей Греции: Пифагор был учеником Хлебникова» [ХлСС, 6(2): 89][257].
Здесь та же инвертированная схема, что в «Учителе и Ученике», но только усиленная словами Иоанна Предтечи об Иисусе «Идущий за мною стал впереди меня, потому что был прежде меня» (Ин 1:15) и, наравне с ними, отсылкой к «Краткой повести об антихристе» Соловьева, где их в своих интересах перелагает антихрист (см. параграф 9.3).
Учение Пифагора, до нас не дошедшее, реконструировал Шюре в «Великих Посвященных» (п. 1889):
«Счастливый день, “золотой день”… был тот, когда Пифагор принимал нового ученика в своем жилище и торжественно присоединял его к рядам своих учеников…
Пифагор называл своих учеников “математиками” потому, что его обучение начиналось с учения о числах… [Э]та священная математика… рассматривала Число не как абстрактное количество, но как существенное и деятельное качество верховной Единицы, Бога, источника Мировой гармонии. Наука чисел была наукой живых сил, божественных качеств в действии, как в мирах, так и в человеке… [П]роникая в свойство чисел, схватывая и объясняя их разнообразные сочетания, Пифагор создавал… целую теогонию» [Шюре 1914: 252–253].
Книгу Шюре читали все – и Хлебников едва ли был исключением. По всей видимости, уже диалог Хлебникова «Учитель и ученик» опирается на нее, воссоздавая интеллектуальную обстановку пифагорейской школы.
«Наивный пифагореизм» Хлебникова (выражение В. Ф. Маркова) – это не только обращение к диаде и триаде (неприятие монады, возможно, вызвано тем, что в системе Хлебникова фактически нет Бога), но и попытка свести все происходящее в мире к нескольким сакральным числам.
Пифагорейские установки Хлебников мог почерпнуть из лирики символистов. Пифагор входил в ее нумерологический минимум благодаря «Числам» Брюсова с Пифагоровой максимой в эпиграфе (параграф 3.4) и пифагорейским стихам Бальмонта, особенно же «Триаде» и «Завету Пифагора» (сб. «Зарево зорь», п. 1912)".
6.2. Переработка теософии
Влияние Блаватской на практику символистов было всеохватным. Наряду с Соловьевым она предоставила в их распоряжение материал для художественных конструкций, вместе с А. Р. Минцловой сформировала их оккультную практику и жизнетворчество, а вместе с Шюре подтолкнула к созданию внелитературных учений, направленных на преображение мира, и, более того, использовала для этого специальный жанр: эссеистику.
Соприкоснулся с теософией Блаватской и Хлебников. Недаром ее фамилия, то в правильном написании, то с опечатками, фигурирует в его «Битвах 1915–1917 г.г.», а ее вера обсуждается как специфически русская и к тому же пришедшая на смену вере Каченовского и Тютчева (см. параграф 1.2.2).
Что же общего в учениях Хлебникова и Блаватской? Начну с очевидных программных схождений. В «Разоблаченной Изиде» и «Тайной доктрине» Блаватская снимает нумерологические показания с древних культур, масонства и каббалистики, пользуясь числами 1, 2, 3, 5, 7, 12 и 365. Вслед за ней, но на материале хронологии мира и при помощи 2, 3, 365, а также личного сакрального числа 317, аналогичные операции производит Хлебников.
Оккультную основу – что удивительно! – имеет под собой и лингвистика Хлебникова. Применяемые им метафоры – скрытый ночной смысл слова в противоположность явному дневному; звездные азбука и язык, открывающие путь для рока и судьбы, – могут прочитываться [258] как русифицированный эквивалент лат. occultus, ‘скрытый, потаенный, сокровенный’. Перейдем теперь к более конкретным схождениям Хлебникова с оккультистами, а именно с Блаватской. В ее «Тайной доктрине» демонстрируется эзотерический, или сокровенный, язык древних (Esoteric, or Mystery, Language), понятный и египтянам, и индусам, и грекам[259]. Хлебников, вводя свой, «звездный», язык, то ли упрощает и десакрализует оккультную модель, то ли создает ей аналог. Хлебниковский «звездный» язык кроме того перенял отдельные единицы «Теософского словаря» Блаватской, в котором суммируются числовые, геометрические и божественные смыслы букв, лежащие на скрещении разных традиций, ср. S у Блаватской и Эс из «Зангези»:
«S. – Девятнадцатая буква; численно – шестьдесят. В еврейском языке она пятнадцатая буква, Самех, почитаемая как священная, ибо “сокровенное имя бога есть Самех” Ее символы – опора, или столб, и фаллическое яйцо. В оккультной геометрии она представлена как круг с крестом⊗» [260];
«Эс – выход точек из одной неподвижной точки (сияние)» [ХлТ: 481].
Взяв за основу этот принцип словарного определения букв, Хлебников в эссе и художественных текстах переписывает смысл согласных на свой – геометрико-символический – лад, иногда поясняя его рисунками.
В подкрепление гипотезы о происхождении «звездного» языка из оккультных наук можно привести родственную Хлебникову «Глоссолалию» Андрея Белого (1917, п. 1922), или «поэму о звуке»[261]. Звук там препарируется и научно-лингвистическими методами (от акустики до индоевропеистики), и антропософскими (часто со ссылкой на Рудольфа Штейнера[262]). Примеры берутся из разных (преимущественно древних) языков и включают формулы священных текстов и имена мифологических героев. Соответствующие рассуждения сопровождаются рисунками и стихотворениями современников Белого. Общая теоретическая посылка «Глоссолалии» имеет сугубо оккультный характер – в целом сходный с хлебниковским: язык – это тайна бытия; «[у]мение прочитывать звук – только первый намек на язык языков; и мы знаем: второе пришествие Слова – свершится» [Белый 1922: 123]; «[з]вук мы можем записывать в линиях, можем его танцевать, можем строить в нем образы» [Белый 1922: 125]. Наконец, как и Хлебников, Белый объясняет звуки по словарному принципу, заимствованному из оккультных сочинений:
«Свист, огонь, блеск, рассеянье, диссоциация; луч, песок, ослепительность, – “С”; в соединении с “в” – свет и святость» [Белый 1922: 107] и т. д.
Пары Хлебников / Пифагор и Хлебников / Блаватская заслуживают более детального изучения. От того, насколько хорошо владел Хлебников оккультной нумерологией, зависит интерпретация его замен. Если основательно, то они были продуманными. Если же поверхностно (а пока что складывается именно такое впечатление[263]), то нововведениями, возможно, латались дыры в тех местах, где сведения были недополучены. Тактика Хлебникова видна уже и на этом этапе. Он отбирает у «г.г. ранее живших» их тайное знание, десакрализует его, придавая ему вид современной математики, чтобы затем приписать его своему пророческому дару.
6.3. Поэтический топос «звезды-числа, ставшие словом»
Термин звездный применительно к создававшемуся Хлебниковым языку (вариант: азбуке) укоренен также в символистской поэзии – стихотворениях с пифагорейской или оккультной тематикой. В них современники Хлебникова не только использовали числовую метафорику для звезд, но и описывали процесс переложения полученного от звезд трансцендентного знания в слово. Наиболее ощутимо соответствующая топика представлена в бальмонтовском «Люди Солнце разлюбили, надо к Солнцу их вернуть…»: Мысли Неба, Звезды-Числа, брызнув, светят здесь в словах [Бальмонт 2010, 2: 111]. Другой пример – «Над горестной землей – пустынной и огромной…» (1907, п. 1908) Волошина. Для лирического героя, в славе дня побеседовавшего с сыном старшим Хаоса, вечерняя пустота наполняется сакральными числами звезд:
И стали видимы средь сумеречной сини
Все знаки скрытые, лежащие окрест:
И письмена дорог, начертанных в пустыне,
И в небе числа звезд
Характерно, что оборот числа звезд поставлен рядом с метаязыковыми словами – знаками и письменами, которые, правда, описывают не создаваемый волошинским лирическим героем текст, но то, как лирическим героем прочитывается вселенная на пороге мистической ночи. В несколько редуцированном виде интересующий нас топос просматривается в еще одном стихотворении Волошина, «Сердце мира, солнце Алкиана…» (1907, п. 1907). Там овладение сакральной мудростью подано в метафорике пития вина звезд – они же падающие с неба в океан пифагоровы золотые числа – из фиала ночи:
Сердце мира, солнце Алкиана,
Сноп огня в сиянии Плеяд!
Над зеркальной влагой Океана —
Грозди солнц, созвездий виноград.
С тихим звоном, стройно и нескоро,
Возносясь над чуткою водой,
Золотые числа Пифагора
Выпадают мерной чередой.
Как рыбак из малой Галилеи,
Как в степях халдейские волхвы,
Ночь-Фиал, из уст твоей лилеи
Пью алмазы влажной синевы!
Мыслительно-пророческое начало представлено здесь не столько лирическим героем, сколько рыбаком из Галилеи и волхвами. Несмотря на то что в стихотворении лексема слово отсутствует, оно, как и «Над горестной землей…», являет словесную фиксацию опыта встречи с трансценденциями.
Бальмонту и Волошину вторит Белый, когда в «Духе» (1914, п. 1917) дает своему лирическому герою, во сне навещаемому духом, прозреть таинство, свершаемое в ночном мире:
Открылось мне: в законах точных числ,
В бунтующей, мыслительной стихии —
Не я, не я – благие иерархии
Высокий свой запечатлели смысл.
Звезда… Она – в непеременном блеске…
Но бегает летучий луч звезды
Алмазами по зеркалу воды
И блещущие чертит арабески
Арабески, начертанные на водной поверхности лучом звезды и считываемые лирическим героем, образуют причудливый арабский орнамент, геометрический (или же геометрический и растительный). Возможны их ассоциации и с изысканной вязью арабского шрифта, еще одной – правда, необязательной – составляющей арабесочного орнамента. В пользу этой гипотезы свидетельствует преклонение Белого перед Гоголем, автором сборника статей и художественной прозы, носящего название «Арабески».
Если только что приведенные стихотворения символистов читать по отдельности, то создастся впечатление, что в каждом из них содержится уникальное и неповторимое прозрение. Процитированные вместе, они складываются в единый поэтический топос, увы, не уникальный. Поэты трактуют об одном и том же, а значит, перед нами вариации на санкционированную символизмом тему. Или, если угодно, имитация пророчества.
Сходным образом обстоят дела и со «звездным» языком Хлебникова. Этот проект возник, отпочковавшись от поэтического топоса ‘звезды-числа, ставшие словом’. Позаимствовав оттуда концепт звездности в сакрально-математической ауре (вспомним хотя бы рифменную и смысловую цепочку числа – смысл – звезды – арабески из беловского «Духа»), Хлебников подвел под него нечто более мелкое, чем существующие слова, а именно начальные согласные слов. По его замыслу, они должны были функционировать как полнозначные слова в процессе общемировой коммуникации.
7. Конкуренты Хлебникова
Примитивная математика, помещенная в художественное произведение не ради себя самой, а на правах метафоры или сравнения, обычно выглядит как необычный, освежающий орнамент. За примерами далеко ходить не надо: достаточно вспомнить процитированные выше пассажи из поэзии Державина, прозы Лермонтова, Достоевского и Льва Толстого. Более амбициозная задача – разработка (квази)математической концепции в рамках художественного произведения. Писателю, выбравшему этот путь, предстоит не только вживить инородную, ибо глубоко научную, топику, лексику и графику в художественный дискурс[265], но и подумать над нарративной маской для себя, которая бы завоевала ему читательское доверие.
Корпус художественной нумерологии за почти полтора столетия, с начала XIX века по середину ХХ-го, собранный в этой и следующих шести главах второго раздела, демонстрирует наличие у Хлебникова трех сильных конкурентов: предмодерниста (предсимволиста) Константина Случевского, «старшего» символиста Мережковского и «младшего символиста» Андрея Белого, на вызов математизированной литературы нашедших свой, достаточно нетривиальный, ответ[266]. Корпус демонстрирует и то, что математизация поэзии, прозы, а также драмы в эпоху, когда жил и творил Хлебников, сделалась модным поветрием. Настолько модным, что писатели, вроде бы равнодушные к столь далекой от литературы теме, считали своим долгом отметиться в ней. Таков Николай Гумилев, в «Слове» (1919) связавший число со смыслом слова:
А для низкой жизни были числа, / Как домашний подъяремный скот, / Потому что все оттенки смысла / Умное число передает. // Патриарх седой, себе под руку / Покоривший и добро и зло, / Не решаясь обратиться к звуку, / Тростью на песке чертил число [Гумилев 1988: 312].
По времени Случевский был первым писателем, переведшим в художественный формат столь специальные области научного знания, как арифметика и геометрия. Математика стала у него ключом к открытию тех или иных экзистенциальных истин. При этом, правда, такая нарративизация математики носила дидактический характер. Для следующего, символистского, поколения письмо, выработанное Случевским, выглядело несколько прямолинейным – и старомодным. С одной стороны, общее направление нумерологического дискурса осталось незыблемым, а именно оборотной стороной математики по-прежнему служили экзистенциальные истины. С другой же, свои истины символисты черпали, как правило, за пределами физического мира, в инобытии, так что содержание истины и ее словесное обозначение через математические слова и обороты речи составляли символ. Символисты, кроме того, эпатировали аудиторию жонглированием цифрами, геометрическими фигурами, формулами, статистическими выкладками и т. д., что на вкус Случевского, наверное, было чересчур экстравагантно. Хлебников сделал следующий шаг – стал писать квазиэнциклопедические эссе, состоящие из столбцов примеров, без какой-либо установки на художественную отделку. Вместо нее выдвинулась другая прагматическая установка: преподнесение теорий в качестве откровений пророка-ученого. Экзистенциальные смыслы, аккомпанировавшие хлебниковским поискам и находкам на фоне Случевского, Андрея Белого и других символистов выглядят довольно примитивными.
7.1. Константин Случевский: поэтический сциентизм
Первые годы XX века ознаменовались появлением нумерологических стихотворений Случевского, которым суждено было заложить основы модернистской нумерологической традиции – наряду с «Числами» Брюсова, что отмечалось выше. Они вошли в два цикла сборника «Загробные песни»: «Мой “дневник” аналогий, тождеств, параллелей, оставленный в столе» и «Характеристика бытия душ». Случевский выглядит в них как оригинально мыслящий поэт-философ, подмечающий сложные материи и описывающий их для себя одного, как бы «в стол». Не касаясь сложностей и временных отсрочек с публикацией этих циклов до того, как они стали разделами сборника «Загробные песни» (еще одно показательное заглавие!), сразу перейду к следующему вопросу: как сциентистская лирика Случевского определила характер хлебниковской работы с арифметикой, геометрией, мнимыми числами и образом Лобачевского.
Начну с «Моего “дневника”…», в котором нашлось место и для арифметики (алгебры), и для геометрии. 2-е стихотворение этого цикла, «Не существующее нужно признавать!..» (п. 1902), предвещает Хлебникова тем, что азбуки всех существующих языков «процеживаются» через числовые закономерности:
Не существующее нужно признавать!
Вот, хоть бы, числа! их нигде не отыскать,
Нигде нет их семян и гнезд их не найти, —
Но людям нет без них разумного пути!
Букв в наших азбуках не много, можно счесть —
Но сочетаньям их границы не обресть!
И необъятности всех языков людских
В двух-трех десятках букв и только, только в них…
9-е стихотворение цикла, «Конечно, дважды два четыре, вне сомненья…» (п. 1902):
Конечно, дважды два четыре, вне сомненья,
А измерений только три всего,
Но знанье призвано на то, чтоб сомневаться
Во всем, всегда! И в этом мощь его.
По многим выводам пространство безгранично;
По выводам иным обрамлено оно?
Что в треугольнике все три угла, их сумма,
Всегда лишь два прямых – совсем не решено
сближается с нумерологическим письмом Хлебникова как тем, что оперирует математическими истинами типа «дважды два четыре», так и тем, что повествователь говорит от лица науки. Эту последнюю черту с «Конечно, дважды два четыре, вне сомненья…» разделяют и многие другие нумерологические стихотворения Случевского. Все вместе они создают иллюзию, что течение его математической мысли вот-вот подведет читателя к разгадке тайн бытия и загробного мира. Хлебников, как мы видели, пошел дальше, а именно дерзнул выдать свою математику за откровения, определяющие движение истории.
10-е стихотворение, «Не существует “мнимых величин”!..» (п. 1902), предваряет нумерологическую поэтику Хлебникова не просто введением «мнимых» чисел, но и постановкой их в связь с экзистенциальными проблемами – жизнью и смертью, телом и духом, существованием в мире сем и в мире ином:
Не существует «мнимых величин»!
Но невозможное становится возможным:
Их можно взять в расчет, от них пойдет почин
К большим задачам и решеньям сложным.
Не существующей как бы величиной
Наш мозг орудует и, сделав вычисленья,
Он властно действует и ставит над землей,
Как диво техники, свои сооруженья.
«Ничто» – орудует?! Возможно ли понять,
Чтобы «ничто» участвовало в деле?
Уж ежели «ничто» способно плотью стать,
Так что ж с вопросом о душе и теле?
Но мысль людей свободна и дерзка!
Так Бог велел! Она быть дерзкой вправе!
Ответов не дает на многое пока;
Но будут чудеса, придут и станут въяве!
Сумеют люди вскрыть причинности добра;
Зло расчленят и в нем паи отметят…
Мы в полночи теперь, далеко до утра…
В нас только проблески сознанья слабо светят…
Правда, если под пером Случевского «мнимые величины» стали чудом и компонентом философской метафизики, то у Хлебникова они, сохранив свою чудесность и трансцендентную ауру, приобрели абсурдное звучание.
В 16-м стихотворении, «По арифметике я цифры создаю…» (п. 1902), изображен лирический герой за составлением уравнения:
По арифметике я цифры создаю,
И, при посредстве их, в мирах как бы сную!
Когда бы сам стремиться мог я цифрам вслед,
Что значили бы мне пространства, сонмы лет?
За неизвестностью признав особый знак,
Я букву «X» ввожу в расчет и так, и так;
Все свойства выкладок, не будут ли оне
Присвоены душамм в загробной тишине?
Повсюду проникать мгновенно без препон,
Быть правдой, творчеством, вмещать в себя закон?
Все эти свойства цифр, все эти силы их
Предстанут свойством душ, в былые дни живых
Ответом на него можно считать как хлебниковскую «Утреннюю прогулку» (1913),
Но дважды тринадцать в уме.
Плохая поклажа в суме!
К знахарке идти за советом?
Я верю чертям и приметам!
так и «Зангези»:
И если Востока орда
Улицы Рима ограбила
И бросила белый град черным оковам,
Открыла для стаи вороньей обед, —
Через два раза в одиннадцатой три
Выросла снова гора черепов
Битвы в полях Куликова —
Это Москва переписывала набело
Чернилами первых побед
Первого Рима судьбы черновик
18-е стихотворение, «Цифрам, бессмертным началам, дано воплощаться…» (п. 1902), любопытно тем, что числа – цифры – понимаются как нечто нетленное, божественное. Через них к бессмертию причащается и человеческое «я»:
«В природе есть ум»
Цифрам, бессмертным началам, дано воплощаться
В мысль человека и только в него одного,
Все остальное назначено в прах возвращаться
И начинать от начала, почти с ничего.
Цифры бессмертны! Бессмертно и духа развитье
В дальних путях, неизвестных пока никому,
Прочим всем тварям запрет! ни к чему челобитье
Их о душе; им бессмертие не по уму!
Если вмещенное в мозг наш нетленно и вечно, —
Значит, вместивший сосуд в существе изменен,
Пусть он непрочен и пусть бытие скоротечно, —
«Я» загорелось навек! Смерть ему не закон!
Хлебников наверняка руководствовался сходными соображениями, соотнося с выстраиваемой нумерологией свою жизнетворческую персону – сверхчеловека, первооткрывателя тайн мира. Случевский предвосхитил жизнетворческие стратегии Хлебникова, возможно, и еще одним, 26-м, стихотворением, «Много сокровенного, для науки темного…» (п. 1902): Много сокровенного, для науки темного, / Зрением художника ясно прозревается [Случевский 2004: 382][267]. В связи с Хлебниковым как автором «Чисел», которые играют с идеей пророческого зрения, обращает на себя внимание и концепт сверхзренья из «Нет, не обидно уму моему, что порой…» (п. 1902), 27-го стихотворения рассматриваемого цикла.
Вместе с 25-м стихотворением, «Дух отлетает! вот если б в окно!..» (п. 1902), в русскую поэзию вошла такая математическая арматура, как теоремы, корни и логарифмы, позже пригодившаяся и Хлебникову:
Дух отлетает! вот если б в окно!
Было бы просто и ясно оно <…>
Численных выкладок тоже нельзя
Видеть, схватить! Где-то, как-то скользя,
Силой полны, бестелесно вершат
И материальное в мире творят!
Вовсе не так уже просто сказать:
«Глупо бессмертие вам сочинять!
Жизни и смерти задача проста:
Нет их обеих, а есть суета!» <…>
Но, так иль иначе, надо признать:
Численных выкладок в гроб не вогнать!
Видеть нельзя их, и гнить им нельзя;
Значит, дана им иная стезя!
Знать, естество их иное совсем:
Плоть логарифмов, корней, теорем,
Вне тяготенья, вне правды земной…
Что, если то же и с нашей душой?
В другом цикле Случевского, «Характеристика бытия душ», к которому мы переходим, в сторону Хлебникова смотрят два стихотворения. В 25-м, «Совсем, совсем не вдруг мы здесь в себя приходим…» (п. 1902), речь идет о том, как поэт, наделенный даром творчества и сновидческими откровениями, возвышается над обычными людьми. Числам он отводит роль медиатора между тусклой повседневностью и творчеством / сновидением:
Совсем, совсем не вдруг мы здесь в себя приходим,
Порвав все связи с вашею землей! <…>
Где правда ваших цифр? Где сила тяготенья?
Не предрешен движениям предел?..
Да! Только в творчестве, и в грезах сновиденья,
Пока я жил, я эту мощь имел!
28-е стихотворение, «Как-то случилось, умерший давно математик…» (п. 1903) – апология неназванного, но узнаваемого Лобачевского[268], – свидетельствует, что даже и своего кумира от геометрии Хлебников мог получить из рук предшественника:
Как-то случилось, умерший давно математик,
Муж логарифмов и всяких механик и статик,
Живший в Казани, где он в неизвестности умер,
Первый, по смерти, в рядах математиков нумер,
К кладбищу некому прибыл под вечер со мною <…>
Мой математик, привычке усвоенной верен,
Выкладку сделав, сказал: «Я в подсчете уверен!
Если б те деньги, во что обошлись монументы,
Были положены в банки и дали проценты,
Можно бы было создать добрых дел в Божьем мире
Раз в пятьдесят богатейшего кладбища шире!
Все же кладбища земли, – цифры все вне протестов, —
Дали бы денег для многих чудовищных трестов!»
Приведенные примеры все как один свидетельствуют о том, что Случевский подстраивается под интеллигентский математический дискурс, с педантичной обстоятельностью переходя от одного узнаваемого клише к другому. Повествование от этого выходит не занимательным и не захватывающим, а, так сказать, на любителя. В репертуаре Хлебникова соответствующий дискурс не представлен. Художественная и эссеистская речь поэта почти всегда логически разорвана, как если бы он был пророком-юродивым. В то же время она полна высказываний-лозунгов, рассчитанных на немедленное запоминание.
7.2. Андрей Белый: математическая и кубистическая фактура «Петербурга»
Андрей Белый, как и Случевский, о числах и геометрических фигурах высказывался по-интеллигентски. Он родился в семье профессионального математика, с гимназических лет увлекался оккультизмом, а в студенческие годы учился на естественном отделении физико-математического факультета Московского университета. Результатом научных познаний, помноженных на увлечение мистикой, стали упоминавшиеся выше «Дух» и «Глоссолалия», а также эссе под знаменательным названием «Линия, круг, спираль – символизма» (п. 1912)», о непродуктивности кругового и линейного времени для философского мироощущения современного человека, и, напротив, продуктивности спиралевидного, или «круголинии». В своих филологических работах о русском стихе Белый стал пионером применения статистических методов. В истории литературы все эти достижения, однако, заслонил его роман «Петербург» (первая редакция – 1911–1913, вторая – 1922, п. 1913,1922). Для нас он интересен тем, что в нем задействована нумерология примерно того же объема, что и хлебниковская.
Сравнение Белого пусть не с Хлебниковым, а с кубофутуристами предпринял Николай Бердяев в своей рецензии на «Петербург» («Астральный роман (Размышление по поводу романа А. Белого “Петербург”)», 1916): кубофутуристы лишь манифестировали тот принцип, что литература может строиться по принципам кубистической живописи, а в художественном произведении его претворил Белый. Ср.:
«А. Белого можно назвать кубистом в литературе. Формально его можно сопоставить с Пикассо в живописи. Кубистический метод – метод аналитического, а не синтетического восприятия вещей. В живописи кубизм ищет геометрического скелета вещей, он срывает обманные покровы плоти и стремится проникнуть во внутреннее строение космоса. В кубистической живописи Пикассо гибнет красота воплощенного мира, все разлагается и расслояется. В точном смысле кубизма в литературе нет. Но там возможно нечто аналогичное и параллельное живописному кубизму Творчество А. Белого и есть кубизм в художественной прозе, по силе равный живописному кубизму Пикассо. И у А. Белого срываются цельные покровы мировой плоти, и для него нет уже цельных органических образов. Кубистический метод распластования всякого органического бытия применяет он к литературе. Тут не может быть и речи о влиянии на А. Белого живописного кубизма, с которым он, по всей вероятности, мало знаком. Кубизм его есть его собственное, самобытное восприятие мира, столь характерное для нашей переходной эпохи. В известном смысле А. Белый – единственный настоящий, значительный футурист в русской литературе. В нем погибает старая, кристальная красота воплощенного мира и порождается новый мир, в котором нет еще красоты. В художественной манере А. Белого все так же смещается с своего старого, казавшегося вечным места, как и у футуристов. Он не пишет футуристических агитационных манифестов, он пишет другие, символические манифесты, но своим существом и своим творчеством разрушает все старые Формы и создает новые. Оригинальность А. Белого в том, что свой кубизм и футуризм он соединяет с настоящим, непосредственным символизмом, в то время как футуристы обычно враждебно противополагают себя символистам. Так в кубистически-футуристическом “Петербурге” повсюду являющееся красное домино есть превосходный, внутренне-рожденный символ подвигающейся революции, по существу нереальной» [Бердяев 2004: 414–415].
Для Бердяева одно из несомненных преимуществ «Петербурга» перед другими романами того времени состояло в том, что кубистическая геометрия романа мотивирована. Она привлечена для символической подачи российской бюрократии:
«А. Белый художественно раскрывает особую метафизику русской бюрократии. Бюрократизм – эфемерное бытие, мозговая игра, в которой все составлено из прямых линий, кубов, квадратов. Бюрократизм управляет Россией из центра по геометрическому методу. Призрачность бюрократии порождает и призрачную революцию. Не случайно Николай Аполлонович оказывается когенианцем, т. е. по философскому направлению своему не ощущает реальности бытия, не случайно связан он кровно с бюрократией. До эфемерного, уходящего в астральный план “Петербурга” ничто не доходит из глубины России, из недр народной жизни. Централизм революционного комитета такое же эфемерное бытие, как и централизм бюрократического учреждения. Гнилостный процесс перешел от бюрократизма к революционизму. Провокация, густым туманом окутавшая революцию, обнаруживает ее призрачно-эфемерный характер – все перемешалось в сатанинских вихрях» [Бердяев 2004: 416].
Если согласиться с тем, что «Петербург» представлял собой вызов кубистской эстетике кубофутуризма, то закономерен следующий вопрос: а что если пьеса «Зангези», согласно авторской дефиниции – «сверхповесть», была вызвана к жизни в том числе соперничеством с кубистом-Белым? В самом деле, акты «Зангези» совершенно немотивированно именуются плоскостями, и, следовательно, Хлебников играет с концептами, которыми оперировали создатели кубистической живописи, а по ее стопам и Белый. Характерно, что во «Введении» к «Зангези» принцип плоскостей объяснен через отсылки к скульптуре:
«Сверхповесть… складывается из самостоятельных отрывков, каждый с своим особым богом, особой верой и особым уставом… Строевая единица, камень сверхповести, – повесть первого порядка. Она похожа на изваяние из разноцветных глыб разной породы, тело – белого камня, плащ и одежда – голубого, глаза – черного. Она вытесана из разноцветных глыб слова разного строения» [ХлТ: 473] и т. д.,
а за «Введением» следует главка «Колода плоскостей слова».
Остановимся теперь на том, как Белый в «Петербурге» распорядился геометрией и арифметикой.
Для Аблеухова-отца, олицетворяющего непобедимую российскую бюрократию, введен геометрический лейтмотив, а для Аблеухова-сына, неудавшегося анархиста, – арифметический. В самой первой главе, в разделе с характерным заглавием «Квадраты, параллелепипеды, кубы», Аблеухов-отец – сенатор и «глава Учреждения» – представлен недочеловеком, этаким винтиком бюрократической машины. Он процеживает действительность через примитивную призму геометрических фигур и отторгает все, что не поддается мысленной геометризации. Вот он движется в своей карете по Петербургу, остро переживая комфорт своего замкнутого мирка кареты и дискомфорт разомкнутого, неорганизованного уличного хаоса:
«[О]т уличной мрази его отграничили четыре перпендикулярные стенки…
Планомерность и симметрия успокоили нервы сенатора…
Гармонической простотой отличалися его вкусы.
Более всего он любил прямолинейный проспект; этот проспект напоминал ему о течении времени между двух жизненных точек; и еще об одном: иные все города представляют собой деревянную кучу домишек, и разительно от них всех отличается Петербург.
Мокрый, скользкий проспект: там дома сливалися кубами в планомерный, пятиэтажный ряд; этот ряд отличался от линии жизненной лишь в одном отношении: не было у этого ряда ни конца, ни начала…
Всякий раз вдохновение овладевало душою сенатора, как стрелою линию Невского разрезал его лакированный куб: там, за окнами, виднелась домовая нумерация; и шла циркуляция…
[Е]му захотелось… чтобы вся, проспектами притиснутая земля, в линейном космическом беге пересекла бы необъятность прямолинейным законом; чтобы сеть параллельных проспектов, пересеченная сетью проспектов, в мировые бы ширилась бездны плоскостями квадратов и кубов… Мокрый, скользкий проспект пересекся мокрым проспектом под прямым, девяностоградусным углом…
После линии всех симметричностей успокаивала его фигура – квадрат.
Он, бывало, подолгу предавался бездумному созерцанию: пирамид, треугольников, параллелепипедов, кубов, трапеций. Беспокойство овладевало им лишь при созерцании усеченного конуса.
Зигзагообразной же линии он не мог выносить.
Здесь, в карете, Аполлон Аполлонович наслаждался подолгу без дум четырехугольными стенками, пребывая в центре черного, совершенного и атласом затянутого куба: Аполлон Аполлонович был рожден для одиночного заключения; лишь любовь к государственной планиметрии облекала его в многогранность ответственного поста…
Мокрый, скользкий проспект пересекся мокрым проспектом под прямым, девяностоградусным углом; в точке пересечения линий стал городовой…» [Белый 1981:20–21].
А вот перед сном он предается визуализации геометрических фигур, попадая в комфортное для себя мысленное пространство, заслоняющее собой реальность:
«Бывало Аполлон Аполлонович перед сном закроет глаза… и что же: огонечки, туманные пятна, нити и звезды, будто светлая накипь заклокотавших безмерно огромных чернот, неожиданно… сложится… в отчетливую картинку: креста, многогранника, лебедя, светом наполненной пирамиды…
У Аполлона Аполлоновича была своя странная тайна: мир фигур, контуров, трепетов… Эта вселенная возникала всегда перед сном… Аполлон Аполлонович… вспоминал все былые невнятности… кристаллографические фигурки, золотые, по мраку бегущие хризантемовидные звезды на лучах-многоножках…
… Аполлон Аполлонович… замечал, что все нити, все звезды, образуя клокочущий крутень, строили из себя коридор, убегающий в неизмеримость…
Это и было второе пространство сенатора» [Белый 1981: 137–138].
В свою очередь, Аблеухов-младший, студент, продвинувшийся в науках и философии сильнее, чем его отец, кстати, некогда профессор, по идеологическим соображениям примыкает к анархистам. Те вовлекают его в осуществление своей мечты – взорвать Аблеухова-старшего, ненавистного им представителя государственной машины. Колебания гамлетовской силы – стать или не стать отцеубийцей, – как и неудачный роман с замужней Софьей Петровной Лихутиной, заводят Николая Аполлоновича в экзистенциальный тупик. Он начинает переживать свою личность и свои житейские дилеммы в терминах либо унизительно малых, либо невыносимо больших величин. В его сознание прокрадывается и геометрическая фигура – но какая! – пирамида, более сложная, чем примитивные геометрические фигуры, наводняющие сознание Аблеухова-старшего. Как сын своего отца и в то же время потенциальный отцеубийца, он выясняет с ней отношения. Ср.:
«Тяжелое стечение обстоятельств, – можно ли так назвать пирамиду событий, нагроможденных за последние эти сутки, как массив на массиве? Пирамида массивов, раздробляющих душу, и именно – пирамида!..
В пирамиде есть что-то, превышающее все представления человека; пирамида есть бред геометрии, то есть бред, неизмеримый ничем…
Пирамида есть бред, измеряемый цифрами.
Есть цифровый ужас – ужас тридцати друг к другу приставленных знаков, где знак есть, разумеется, ноль; тридцать нолей при единице есть ужас; зачеркните вы единицу, и провалятся тридцать нолей. Будет – ноль.
В единице также нет ужаса; сама по себе единица – ничтожество; именно – единица!.. Но единица плюс тридцать нолей образуется в безобразие пенталлиона: пенталлион – о, о, о! – повисает на черненькой, тоненькой палочке; единица пенталлиона повторяет себя более чем миллиард миллиардов, повторенных более чем миллиард раз.
Чрез неизмеримости тащится.
Так тащится человек чрез мировое пространство из вековечных времен в вековечные времена.
Да,—
человеческой единицею, то есть этою тощею палочкой, проживал доселе в пространствах Николай Аполлонович, совершая пробег из вековечных времен —
– Николай Аполлонович в костюме Адама был палочкой; он, стыдясь худобы, никогда ни с кем не был в бане —
– в вековечные времена!
И вот этой палочке пало на плечи безобразие пенталлиона, то есть: более чем миллиард миллиардов, повторенных более, чем миллиард раз; непрезентабельное кое-что внутрь себя громадное прияло н и ч т о; и громада ничто разбухала в презентабельном виде из вековечных времен —
– так разбухает желудок, благодаря развитию газов, от которых все Аблеуховы мучились —
– в вековечные времена!» [Белый 1981: 327][270].
После почти случайного взрыва бомбы, оставившего Аблеухова-старшего в живых, преследовавшая Аблеухова-младшего ментальная пирамида «материализуется» в пирамиды Гизы – место его добровольного изгнанничества.
Чтобы очертить характер Аблеухова-сына в математическом коде, Белый нагружает символическими смыслами, экзистенциальными, но в то же время и гендерными, три «его» числа: 2, 1 и 0. Николай Аполлонович должен бы ощущать себя состоявшимся мужчиной и целостной личностью, т. е. единицей (вспомним в этой связи «Числа» Хлебникова!), но в силу своего восточного (киргиз-кайсацкого, монгольского) происхождения, да и своего физического изъяна (худобы), он раздвоен – как если бы он был женщиной, чей символ как раз двойка:
«Скоро мы без сомнения докажем читателю существующую разделенность и души Николая Аполлоновича на две самостоятельные величины: богоподобный лед – и просто лягушечья слякоть; та вот двойственность и является принадлежностью любой дамы: двойственность – по существу не мужская, адамская принадлежность; цифра два – символ дамы; символ мужа – единство. Только так получается троичность, без которой возможен ли домашний очаг?… Но не было единого Аблеухова: был номер первый, богоподобный, и номер второй, лягушонок. Оттого-то все то и произошло» [Белый 1981: 65–66].
Когда Николай Аполлонович по неосторожности ставит бомбу, переданную ему заговорщиками для расправы с его отцом, на завод, он переживает «обнуление» – состояние, подобное разрыву бомбы:
«А Николенька, весь в бреду, принимался выкрикивать праздные ерундовские вещи – все о том, об одном: что и он округляется, что и он – круглый ноль; все в нем нолилось – ноллилось – ноллл…» [Белый 1981: 227];
«Ужасное содержание души Николая Аполлоновича беспокойно вертелось (там, в месте сердца), как жужжавший волчок: разбухало и ширилось; и казалось: ужасное содержание души – круглый ноль – становилось томительным шаром; казалось: вот логика – кости разорвутся на части.
Это был Страшный Суд.
– “Ай, ай, ай: что ж такое «я е с м ь»?”
– “Я есмь? Нуль…”
– “Ну, а нуль?”
– “Это, Коленька, бомба…”» [Белый 1981: 239].
Невротические терзания Аблеухова-младшего доводят его до «мозговой игры» с иррациональными числами – кстати, в духе хлебниковских экспериментов с «мнимым» числом. Показателен такой его внутренний монолог:
«Будто какое-то откровение, что я – рос… и со мною росли все предметы; и – комната, и – вид на Неву, и Петропавловский шпиц… там, казалось мне, было какое-то иное начало: законечное, что ли… Какое-то оно пренелепейшее, неприятнейшее и дичайшее – дичайшее, вот что – главное; дичайшее, может быть, потому, что у меня не имеется органа, который бы умел осмысливать этот смысл, так сказать, законечный; в месте органов чувств ощущение было – “ноль” ощущением; а воспринималося нечто, что и не ноль, и не единица, а – менее чем единица. Вся нелепость была, может быть, только в том, что ощущение было – ощущением “ноль минус нечто”, хоть пять, например» [Белый 1981: 261–262].
Второстепенный герой «Петербурга», Сергей Сергеич Лихутин, в прошлом – друг Аблеухова-младшего, а после женитьбы на Софье Петровне – счастливый соперник, тоже переживает арифметическое помешательство. Происходит это из-за непозволительной отлучки супруги на костюмированный бал, где, как он знает, Николай Аполлонович в нелепом костюме красного шута опозорит ее уже одним своим появлением. Лихутин принимается высчитывать время отсутствия Софьи Петровны и доходит до логического абсурда:
«[П]ротекло уже два часа с ухода Софьи Петровны; два часа, то есть сто двадцать минут; вычислив количество убежавших минут, Сергей Сергеич принялся высчитывать и секунды:
“Шестидесятые сто двадцать? Дважды шесть – двенадцать; да один в уме...” Сергей Сергеич Лихутин схватился за голову:
“Один в уме; ум – да: ум разбился о зеркало… Надо бы вынести зеркала! Двенадцать, один в уме – да: один кусочек стекла… Нет, одна прожитая секунда…”
… Сергей Сергеич продолжал вычислять:
– “Дважды шесть – двенадцать; да один в уме: одинажды шесть – шесть; плюс – единица: отвлеченная единица – не кусочек стекла. Да еще два нуля: итого – семь тысяч двести секундищ”.
И восторжествовавши над сложнейшею мозговою работою, Сергей Сергеич Лихутин неуместно как-то обнаружил восторг свой. Вдруг он вспомнил: лицо его омрачилось:
“Семь тысяч двести секундищ, как она убежала: Двести тысяч секунд – нет, все кончено!”
По истечении семи тысяч секунд, двести первая, ведь, секунда открывала во времени начало исполнения данного офицерского слова: семь тысяч двести секунд пережил он, как семь тысяч лет; от создания мира до сей поры протекло немногим, ведь, более. И Сергею Сергеичу показалось, что он от создания мира заключен в этот мрак с острейшею головною болезнью: самопроизвольным мышлением, автономией мозга…
Но одна блестящая мысль осенила Сергея Сергеича: надо было все-таки выбрить свою волосатую шею; да и, кроме того: надо было вычислить количество терций и кварт: дважды умножить на число шестьдесят – семь тысяч двести» [Белый 1981: 193–194].
В таком состоянии он пробует повеситься, но попытка расстаться с жизнью не удается.
Есть ли что-то похожее на представленные в «Петербурге» математические помешательства у Хлебникова? Оказывается, есть. Так, образ Зангези, во-первых, построен на скрещении геометрического (с выходом на «звездный» язык) и числового (с выходом на историософию) изводов нумерологии. Во-вторых, Зангези свойственно мыслить числами и геометрическими фигурами. При этом его погружение в мир математики происходит не в порядке истерики, выхода из себя или создания для себя удобного ментального пространства. Оно мотивировано тем, что Зангези – человек исключительного масштаба, прозревающего то, что закрыто от обычных людей. Сказанное о Зангези легко распространяется и на лирического героя нумерологических стихотворений Хлебникова[271].
Еще одно схождение между Белым и Хлебниковым – интерес к временным мерам мира. И действительно, в лексиконе «Петербурга» имеются те деления, о которых Хлебников рассуждал в эссе «Время – мера мира» и которые отрицал в «Предложениях» (1915–1916). Так, в одном из лозунгов «Предложений» провозглашаются «сутки, деленные на 365 частей», чем отменяются привычные деления: «глупые секунды и минуты». В свою очередь, в «Петербурге» о секундах, минутах, часах речь идет, например, в сцене помешательства Лихутина:
«В часу шестьдесят минут; минута же вся состоит из секундочек; секундочки убегали, составляя минуты; грузные повалили минуты; и тащились часы» [Белый 1981: 146].
Другой пример – повествователь, вспоминающий о сутках и мигах в связи с тем, что совсем забыл про беглую жену Аблеухова-отца, после многолетнего отсутствия решившую вернуться в семейное лоно:
«Эти двадцать четыре часа!
То есть сутки: понятие – относительное, понятие, – состоящее из многообразия мигов, где миг —
– минимальный отрезок ли времени, или – что-либо там, ну, иное, душевное, определяемое полнотою душевных событий, – не цифрой; если ж цифрой, он – точен, он – две десятых секунды; и – в этом случае неизменен; определяемый полнотою душевных событий он – час, либо – ноль: переживание разрастается в миге, или – отсутствует в миге —
– где миг в повествовании нашем походил на полную чашу событий» [Белый 1981: 387–388].
Закончив с тем, как «Петербург» Белого перекликается с нумерологическими текстами Хлебникова, кратко остановлюсь на их существенном отличии. Как и Случевский, Белый видит свою цель в том, чтобы окультурить математику, сделать из нее еще один символический код для высказываний о человеке, социуме, Петербурге и – шире – истории России. При этом допускается любой тон, от отвлеченно-философского и тем самым серьезного до иронического. Хлебников-нумеролог вроде бы тоже рассуждает о культурных материях, таких как историософия, язык, судьбы человечества, но делает это лобовым образом, спрямленно, без тонкой интеллектуальной нюансировки, присущей автору «Петербурга». Кроме того, самый процесс математизации действительности и будущего человечества для него важнее, чем подведение под математику культурно значимых материй и разнообразия смыслов.
7.3. Мережковский – Гиппиус: «тайна трех»
В середине 1905 года Мережковский и Гиппиус, старшие современники девятнадцатилетнего Хлебникова, уже заинтересовавшегося математикой, но еще не внесшего вклад в литературную нумерологию, задумали религиозно-историософское учение о благодатном числе 3. Названное «Третьим Заветом», оно состояло в том, что на смену Первому Завету человечества, с Богом-Отцом, и Второму, с Богом-Сыном, вот-вот придет Третий, со Святым Духом, и Мережковский, представитель душеспасительной русской литературы, – пророк его.
Это учение определило содержание и идеологическую направленность целого ряда произведений Мережковского: эссе «Тайна Трех. Египет и Вавилон», «египетской» дилогии «Рождение богов. Тутанкамон на Крите» и «Мессия», полуромана, полуэссе «Данте» и др. В них постулировалось, что сакральное знание о троичности было ведомо Древнему миру и что Эхнатон и Данте, если взглянуть на них с точки зрения Третьего Завета, были его провозвестниками. Упомянутые тексты вышли в свет после смерти Хлебникова, что, разумеется, исключает знакомство Хлебникова с ними. В то же время о Третьем завете он не мог не знать. До Октябрьского переворота это учение определило повестку «Религиозно-философского общества» (Петербург / Петроград, 1907–1917), во главе которого стояли Мережковский, Гиппиус и др. Дискутировался Третий Завет и в печати, причем как его поборниками, так и противниками. Все это и обеспечило ему широчайший резонанс. Так или иначе, в лице Мережковского Хлебников-нумеролог имел сильного конкурента, за спиной которого стояла целая институция.
Согласно мемуару Зинаиды Гиппиус «Дмитрий Мережковский» (не завершен, п. 1951) идея о троичности как основе будущей гармонии человека с Богом осенила ее, а совсем не Мережковского, в период русско-японской войны. Личное соприкосновение четы Мережковских с последствиям этой неудачной для России кампании произошло в Одессе по пути из Константинополя на дачу: там они познакомились с ранеными, привезенными из Порт-Артура на корабле для дальнейшего лечения. Отмечу еще, что тогда же у Мережковского появилось негативное отношение к войне: «Он ненавидел всякую войну всем своим существом… Видел в войнах угрозу жизни человечества» [Гиппиус 1991: 245–246]. Способствовал разработке учения о троичности и очередной виток сближения четы Мережковских с Философовым. Их брак, дотоле скреплявший отношения двух, разросся до тройственного союза. Предоставлю слово самой Гиппиус:
«Что касается меня, то я, в это лето, вдруг погрузилась в одну мысль… Стихийное отношение Ф. к самодержавию (отрицательное) и такое же утверждение революции я признать не могла. Но не могла признать и отношение к самодержавию Д. С. и вообще к государству – которое, думалось мне, может быть, пока что, и лучше, и хуже… Я перескочила в какую-то глубь, и моя idee fixe была – “тройственное устройство мира” Я не понимала, как можно не понимать такую явную, в глаза бросающуюся, вещь…, отраженную всегда и в нашем мышлении, во всех наших действиях…, в наших чувствах и – в нас самих. Мы тогда так и говорили: 1, 2, 3. Не символически, но конкретно, 1 – не есть ли единство нашей личности, нашего “я”? А наша любовь человеческая к другому “я”, так что они, эти “я”, – уже 2, а не один (причем единственность каждого не теряется). И далее – выход во “множественность” (3), где не теряются в долженствовании ни 1, ни 2.
Вот за это 3, за общественную идею, у нас и начались борьба с Д. С. Меня поддерживал и Ф. со своей стороны, общую мою идею не отрицающий. Я не помню теперь всех аргументов, которые мы тогда приводили против самого единоличия власти, ничем не ограниченной, одного над множеством, но в моем дневнике тогдашнем записано: “Сегодня, 29 июля, мы долго спорили с Д. С. в березовой аллее. Очень было интересно. В конце концов он с нами согласился и сказал: “Да, самодержавие – от антихриста!”
Я, в моих “наитиях”… говорила ему часто: “Ты слушаешь, но ты извне слушаешь, а ты это подкожно пойми, тогда и возражай!”
Так вот, преследовавшую меня идею об “один – два – три”, – он так понял подкожно, изнутри, что ясно: она, конечно, и была уже в нем, еще не доходя пока до сознания. Он дал ей всю полноту, преобразил ее в самой глубине сердца и ума, сделав из нее религиозную идею всей своей жизни и веры – идею Троицы, пришествия Духа и Третьего Царства, или Завета. Все его работы последних десятилетий имеют эту – и только эту —… главную ведущую идею» [Гиппиус 1991: 246–247].
Закономерен вопрос: а не повлиял ли Мережковский на формирование нумерологической проблематики Хлебникова? Схождений между старшим и младшим писателями слишком много, чтобы от них можно было просто отмахнуться. Каждый пережил русско-японской войну как личную трагедию, приняв близко к сердцу и большое количество человеческих жертв с русской стороны, и такие ключевые эпизоды этой войны, как осаду Порт-Артура (Мережковский) и Цусимское сражение (Хлебников). Оба осознали, что лучшим ответом на поражение России в войне станет их нумерологическое учение, направленное на отмену войны как явления. Создавая (Мережковский) и пересоздавая (Хлебников) свое учение, они оперировали числами 2 и 3. Специально подчеркну, что для Мережковского троичность составляла суть правильного мироустройства с середины 1900-х, Хлебников же отказался от числа 317 в пользу 2 и 3 лишь в конце жизни. Возможно, чтобы не совпасть полностью с учением Мережковского, он переосмыслил число 3 из благого в безблагодатное. Напомню, что для него тройка заряжена отрицанием, двойка же, напротив, созиданием. И последнее схождение: у Мережковского – Гиппиус, как затем у Хлебникова, избранные числа сказываются на устройстве малого и большого универсумов, т. е. траектории бытовой жизни отдельно взятого человека и политическом устройстве всего мира.
Итак, возможность влияния Мережковского на Хлебникова гипотетически не исключена, как не исключено и то, что в «Данте» (п. 1939) Мережковский подправляет Хлебникова, меняя семантику его двоек и троек на противоположную. Ср. предисловие к книге – главу «Данте и мы»:
«Верно угадал Пифагор: миром правит Число; музыка сфер есть божественная, в движении планет звучащая математика. К музыке сфер мы оглохли, но лучше Пифагора знаем, что правящие миром основные законы механики, физики, химии, а может быть, и биологии выражаются в математических символах-числах.
Символ войны – число Два. Два врага: два сословия, богатые и бедные, – в экономике; два народа, свой и чужой, – в политике; два начала, плоть и дух, – в этике; два мира, этот и тот, – в метафизике; два бога, человек и Бог, – в религии. Всюду два и между Двумя – война бесконечная. Чтобы окончилась война, нужно, чтобы Два соединились в Третьем: два класса – в народе, два народа – во всемирности, две этики – в святости, две религии, человеческая и божеская, – в Богочеловеческой. Всюду два начала соединяются и примиряются в третьем так, что они уже Одно – в Трех, и Три – в Одном. Это и значит: математический символ мира – число Три. Если правящее миром число – Два, то мир есть то, что он сейчас: бесконечная война; а если – Три, то мир будет в конце тем, чем был сначала, – миром.
“Нет, никогда не будет Три – Одно”, – возвещает миру, устами Гёте, дух отступившего от Христа человечества, и мир этому верит.
Ах, две души живут в моей груди!
Хочет одна от другой оторваться…
В грубом вожделенье, одна приникает к земле,
всеми трепетными членами жадно,
а другая рвется из пыли земной
к небесной отчизне, —
возвещает миру тот же дух, устами Гёте-Фауста. Хочет душа от души оторваться, и не может, и борется в смертном борении. Это не Божественная Комедия Трех, а человеческая трагедия Двух. С Гёте-Фаустом, под знаком двух – числа войны, – движется сейчас весь мир: куда, – мы знаем, или могли бы знать по холодку, веющему нам уже прямо в лицо со дна пропасти. Первый человек, на дне ее побывавший и только чудом спасшийся, – Данте. То, что он там видел, он назвал словом, которое сегодня кажется нам смешным и сказочным, но завтра может оказаться страшно-действительным: Ад. Вся “Комедия” есть не что иное, как остерегающий крик заблудившимся в “темном и диком лесу”, который ведет в Ад.
Это и есть цель всей жизни и творчества Данте: с гибельного пути, под знаком Двух, вернуть заблудившееся человечество на путь спасения, под знаком Трех. Вот почему сейчас, для мира, погибнуть или спастись – значит сделать выбор: Гёте или Данте; Два или Три. Только что люди это поймут, – Данте воскреснет» [Мережковский 1939, 1: 14–15].
Дальше Мережковский раскладывает дантовскую нумерологию на свои любимые числа – 3, а если величина не кратна трем, то на 1 и 2, и в результате получается, что Данте колебался между двумя и тремя, делая чаще всего «правильный» выбор в пользу трех:
[гл. «Два вместо трех», том «Жизнь Данте»] «Данте родился под созвездием Близнецов. Два Близнеца были на небе, два согласно-противоположных Двойника; те же Два будут и на земле в душе самого Данте: Вера и Знание» [Мережковский 1939, 1: 35];
«Новую жизнь» Мережковский обсуждает, прочитывая символическое число 9, многажды появляющееся там с связи с Беатриче, как кратное 3-м (см. в особенности гл. «Три» в томе «Что сделал Данте» в [Мережковский 1939, 2: 165]);
[о «Божественной комедии»] «Творчество Гете и Шекспира – только искусство; творчество Данте больше, чем искусство, и даже больше, чем жизнь, это источник жизни – религия…
Что сделал Данте в Святой Поэме? Подошел… к вечному делу религии – воскресению мертвых» [Мережковский 1939, 2: 38];
«Десять – число для Данте совершенное – умноженный символ Трех в Одном: трижды Три и Один – Десять. Вот почему строение трех загробных миров – Ада, Чистилища, Рая, – десятерично: десять воронкообразно-нисходящих кругов Ада; десять восходящих уступов Чистилища; десять вращающихся звездных сфер – “колес” Рая. Вот почему и всех песен Комедии десятеро-десять – сто: в первой части – тридцать три и одна, а в двух остальных – тридцать три ровно. И каждая песнь состоит из трехстиший, в которых повторяется одно созвучие трижды.
Людям, не посвященным в “магию” чисел, кажется математика чем-то для всех очарований убийственным, антимагическим. Но св. Августин знает, что “красота пленяет числом”… Так же, как маг Орфей – Пифагор, геометр, считает и поет, считает и молится, потому что в числах – не только земная, но и небесная музыка – “музыка сфер”. “Страшный бог Любви” для Данте – величайший Маг и Геометр вместе…» [Мережковский 1939, 2: 40];
«“Молния Трех”… [дальше приводятся слова Гераклита «молния – кормчий всего» и Иисуса «Будет Сын человеческий в день Свой, как молния» (Лк. 17: 24). – Л. П.]
Что такое молния? Искра, соединяющая два электрических полюса; разряд двух противоборствующих… сил; между Двумя – Третье… Молнийное число есть Три, и лучшее знаменье-символ Трех есть молний.
В мире, в человеке и в Боге, “противоположно-согласное” по Гераклитовой мудрости, или по Троичной алгебре Шеллинга: – А, полюс отрицательный, – Отец; + А, полюс положительный, – Сын; ± А, соединяющая Отца и Сына молния, – Дух…
Данте, кажущийся… уходящим в прошлое, на самом деле, весь уходит в будущее; весь революционен, потому что весь “апокалипсичен”…
“Геометрический дух” Паскаля – воля к порядку и строю, к геометрической точности и правильности:
Я был тому геометру подобен,
Который ищет квадратуры круга, —
т. е. в последнем счете, воля к несвободе, к неподвижности, у Данте, – только извне, а внутри – воля к движению, к освобождению, хотя бы ценою всех порядков и строев…, воля к Революции, в смысле религиозном» [Мережковский 1939, 2: 51–52];
[гл. «Крест и параллели», том «Что сделал Данте»] «В “небе Неподвижных Звезд”, – в последней глубине и высоте своей, Данте – христианин, потому что вне христианства… нельзя исповедать Троицы… Главный грех его – этот: Два вместо Трех.
В рай восходит он из ада подземного, под знаком Трех, а под знаком Двух, опять нисходит из рая в ад земной» [Мережковский 1939, 2: 91–92];
«Если Божественная Комедия, так же, как Новая Жизнь, – есть книга Трех, то Монархия, так же, как Пир, есть книга Двух» [Мережковский 1939, 2: 93].
Произведя свои подсчеты, нередко с очевидными натяжками, Мережковский представляет Данте пророком, тайна которого – «тайна трех» – была запечатана в «Новой Жизни» и «Божественной комедии», пока не появился на земле конгениальный ей читатель: проповедник Третьего Завета.
Кстати, если позднюю нумерологию Хлебникова рассматривать на фоне оппозиции «Данте vs Гете» (она же – «Три vs Два»), то его обращение к числу 2 приоткрывает в нем нового Мефистофеля, богоборца и даже антихриста (с последним Хлебников охотно отождествлял себя, о чем см. параграф 9.3).
Сравнение Хлебникова с Мережковским должно включать также указание на утопический характер учений одного и другого. К этому аспекту мы и переходим.
8. В ряду утопий
Нумерология Хлебникова производна от символистских практик не только своим содержанием, но и прагматикой. У нее имеются все признаки авторской утопии, каковая в Серебряном веке считалась обязательной доктриной, особенно в символистской среде[272].
8.1. Число как моноидея
Переориентация философии с объяснения мира на его пересоздание (в ницшеанстве и марксизме), пришедшийся на Серебряный век религиозный ренессанс и раскрепощающее влияние Блаватской породили в среде писателей новый вид деятельности: создание оригинальной моноидеи, призванной нащупать тайную пружину бытия, нажать на нее и привести мир к преображению.
Среди многочисленных религиозных, еретических, тео– и антропософских утопий в пару к Хлебникову можно поставить следующие. Владимир Соловьев и его последователи провидели в природе, снах и визионерских опытах правительницу мира – Вечную Женственность, с которой связывались ожидания скорого просветления космоса. Вячеслав Иванов воскрешал античный религиозный синкретизм и дионисийство. Мережковский и Гиппиус, как мы только что видели, проповедовали Троичность и Третий Завет, а вместе с ними – совершенного человека, андрогина. Николай Федоров всерьез задумывался о воскрешении мертвых. Наконец, Василий Розанов воспринимал мир через призму пола, рода и семьи, но был единственным писателем-идеологом, кто о его преобразовании не помышлял.
Хлебниковские числа, правящие ходом истории, биографией Пушкина, душой Гоголя и его собственной жизнью, – еще одна такая моноидея, положенная в основу еще одной русской утопии: поймать войну в мышеловку, заключить договор с судьбой и вывести человечество из состояния несчастья к состоянию счастья; затем учредить новое государство, управляемое 317 Председателями, и перейти на единый для всех «звездный» язык. От интеллектуальных учений Соловьева, Иванова, Мережковского – Гиппиус и др., рассчитанных на элитарное восприятие, хлебниковское отличается детскостью и примитивизмом[273].
8.2. Художественный мир Хлебникова: по рецептам символистских утопий
Не только нумерологический проект Хлебникова, но и его поэтический мир производен от символистских утопий. Одной из первых на это обратила внимание Надежда Мандельштам. В воспоминаниях о своем муже она определяет поэтику Хлебникова через воскрешение славянского мира, аналогичного воскрешению древнего и западного символистами, и через образ сверхчеловека, наследовавший символистским заповедям. Ср.:
«Первое десятилетие века представлено символистами… [Э]лита была поглощена поисками лекарства от кризиса… [О]собенно популярной оказалась идея о прививке язычества… к сегодняшнему дню… Прививка греческой мифологии не удалась, и тех, кто приволок родных богов, встретили с распростертыми объятиями… Городецкий попал в точку… На “башне” он встретился с Хлебниковым. Язычество с перунами – националистический вариант и своя домашняя лекарственная кухня» [Мандельштам Н. 1999: 43];
«Символисты… были под влиянием Шопенгауэра и Ницше… Блок выписывает тезис доклада Вячеслава Иванова: “Ты свободен – божественность, все позволено, дерзай…”…“Красивый, двадцатидвухлетний” как и красивые полубоги сказок Хлебникова, гораздо ближе к дерзающему человеку символистов, чем “твердый человек” Мандельштама» [Мандельштам Н. 1999: 50–53].
Это наблюдение отвергало доминировавшее в середине XX века представление о том, что кубофутуризм равен словотворчеству – или, по Н. Мандельштам, «рожденным в колбе» словам.
Вслед за Н. Мандельштам и последующей традицией, проанализировавшей самопрезентацию Хлебникова в текстах[274], обратимся к тому, какое авторское «я» соответствует нумерологическому проекту.
9. Самопрезентация – жизнетворчество – культ
«Я» Хлебникова – предмет его постоянной творческой заботы с самых первых шагов в литературе. Под это «я» продумывается и возвышающая его жизнетворческая программа, реализуемая в том числе нумерологическим проектом. При этом и на хлебниковском «я», и на его жизнетворчестве оставили свой отпечаток моды и вкусы Серебряного века.
9.1. Огранка самообраза
Создателям утопий требовались котурны, встав на которые они бы подчинили себе аудиторию. К 1910-м годам, когда соответствующая потребность назрела у Хлебникова, в наличном символистском репертуаре уже имелись сверхчеловек, мудрец, пророк, маг и новое воплощение того или иного героя античности[275]. Все эти жизнетворческие маски примерял и Хлебников.
Вехой на пути к особенному «я» стала повесть «Ка», давшая автопортрет à la Заратустра, т. е. в виде пророка, но в то же время с чертами нового воплощения реформатора религии Эхнатона[276]. Ее сюжет, как было продемонстрировано в главе II, представляет собой развернутую жизнетворческую программу писателя.
Впоследствии самообраз Хлебникова претерпел почти толстовское опрощение. Новые жизненные ориентиры, в частности, война войне и война за время, появились до его призыва в армию в 1916 году. Эти ориентиры оставались неизменными и после 1917 года, тогда как самообраз воина не выдержал испытания воинской повинностью. В подготовительном строю, еще не дойдя до поля сражения, Хлебников жаловался и молил о спасении:
«Король в темнице, король томится. В пеший полк девяносто третий. Я погиб, как гибнут дети» (письмо Дмитрию Петровскому, апрель 1916, [ХлСС, 6(2): 178]);
«А что я буду делать с присягой, я, уже давший присягу Поэзии?…
Где место Вечной Женственности под снарядами тяжелой 45 см. ругани?» (письмо Николаю Кульбину, май 1916, [ХлСС, 6(2): 179]).
Раймонд Кук, описывая воинскую ипостась Хлебникова, делает поправку на этот болезненный опыт:
«Как древний колдун, он ведет битву не на физическом уровне, с оружием в руке, но на уровне магических формул и волшебства… Как первобытный человек с его пещерными рисунками [Хлебников] набрасывает мишень своего заклинания, придавая ей видимые формы, чтобы иметь возможность воздействовать на нее магией. Это как раз тот уровень, на котором Хлебников может поразить и войну, и судьбу» [Cooke R. 1987: 159; перевод мой. – Л. П.].
Воинский самообраз, вне всякого сомнения, – дань Заратустре, говорившему: «Я хочу видеть мужчину и женщину: одного способным к войне, другую способной к деторождению»[277].
Революцию 1917 года Хлебников встретил с радостью, как избавление от службы, не просчитав, что она, окончательно лишившая его нормальных условий жизни, приблизит его кончину. Чем дальше, тем сильнее Хлебников вживался в роль юродивого, дервиша, Гуль-муллы (как он величал себя во время поездки в Персию в 1921 году и после[278]). Мемуаристы детально запечатлели его антибыт: редкие гонорары идут не на приобретение собственного угла, еды или семьи, а на сладкое; рукописи не хранятся в рабочем столе, а переносятся в наволочке и иногда используются для растопки костра; и т. д. И все общавшиеся с Хлебниковым после 1917 года в один голос утверждают – он был юродивым, странником, Божьим человеком, ср. воспоминания Н. Мандельштам о 1922 годе, когда Осип Мандельштам подкармливал Хлебникова:
«Хлебников… воспринимался как странник или Божий человек. Погруженный в себя, за обедом он мог не проронить ни слова и уйти не простившись. Зато, несмотря на отсутствие часов, пунктуально являлся к обеду» [Мандельштам Н. 1999:98–99].
Еще революция 1917 года – свобода, пришедшая нагая – как отмечает Борис Гройс, создала иллюзию правильного демиургического момента[279]. Россия, только что разрушенная до оснований и сумевшая выйти из Первой мировой войны, подлежала реконструкции. Авангард предложил ей свой художественный план. В хлебниковском изводе он подсоединял Россию ко всему человечеству институтами 317 Председателей земного шара и «звездного» языка.
Заметим, как эволюционировала законотворческая деятельность Хлебникова: начав с учреждения Бэсударства Времени для избранных (изобретателей одного поколения), он закончил претензиями на власть вселенского масштаба, выступив в роли Короля Времени и Председателя земного шара.
Несмотря на большой диапазон жизнетворческих ролей, для зрелого Хлебникова оправданно говорить о трех основных: пророка-юродиво-го, законодателя и правителя мира. Первая, позаимствованная у символистов, оказалась переделанной на кубофутуристский манер. Пророк, но с уклоном в математическую науку; юродивый, но в то же время шаман, мистический воин и заклинатель судьбы. Вторая же и третья отвечают футуристической практике. Она объединяет Хлебникова с русским авангардом, занятым пересозданием мира, а потому требующим себе тотальной власти и пользующимся этой властью по меньшей мере на участке литературы – например, с помощью прескриптивных произведений типа «Приказа по армии искусства» (1918) Владимира Маяковского[280].
9.2. Заратустрианский эпилог: «Зангези»
Длительная огранка самообраза, включавшая ученичество у символистов; «Ка» с изложением жизнетворческой программы; учительство;
опрощение; публикация главного нумерологического «прорыва» – «Досок судьбы со взором на 1923-й год», – подвела Хлебникова к созданию «Зангези». Этот текст, опубликованный сразу после смерти своего автора, был воспринят его современниками как поразительное откровение. Своими истинами, их афористическим преподнесением и образом мудреца Зангези, в котором легко узнавался сам Хлебников, будетлянин покорил не только сердца читателей, но и умы филологов. Последние поставили «Зангези» высший балл, называли это сочинение “opus magnum” и приравняли к «Фаусту» Гете, «Искушению святого Антония» Флобера и «Так говорил Заратустра» (далее – ТГЗ) Ницше.
Эти сопоставления поддаются переводу в интертекстуальный план. Заратустрианский слой «Зангези» исследовался Хенриком Бараном и Бетси Мёллер-Сэлли[281], но с большой осторожностью, видимо, из опасения лишить «сверхповесть» ее самобытности. Чтобы сходство проступило сильнее, здесь «Зангези» будет рассмотрен не в заданном Хлебниковым модусе оригинальности, т. е. не с точки зрения уникального жанра «сверхповести», «плоскостей слова» или «звездного» языка, а с применением традиционного литературоведческого аппарата.
Начну с того, что в «Зангези» по принципу мозаики собрана вся хлебниковская мудрость, включая нумерологическую: историософию в числах и язык в геометрических проекциях. Любопытно, что алгебра и геометрия здесь, наконец, сомкнулись. Революция 1917 года объясняется через битву букв К (Каледин, Крымов, Корнилов и Колчак были ее участниками, а Киев – местом сражений) и Р (Рюрики и Романовы, лишенные власти), из которой победителем выходит Л, ‘любовь’.
Эти и другие откровения возвещает Зангези – лесной пророк, в чьем имени, как многократно отмечалось, слиты Ганг, Замбези и Азия, т. е., в сущности, весь мир, по аналогии с Велимиром. Среди слушателей Зангези – ученики, толпа и просто прохожие, делящиеся на сторонников и противников.
Композиция и сюжет «Зангези» организованы так, чтобы монологи пророка проецировались на его житие. В жанровом отношении это пьеса для чтения[282], в тексте которой чередуются стихи и проза. По ходу сюжета птицы поют на своем птичьем языке, боги разговаривают на своем божественном, Зангези же – как на искусственном «звездном», так и на естественном русском. Зангези проповедует «Доски судьбы», интерпретирует ход русской революции через смысл букв и ход мировой истории – через противоборство Востока и Запада, исполняет песни «звездного» языка, встречает Падучую – напоминание о последствиях войны. Далее на сцене – Смех, Горе и Старик (олицетворение смерти). Хотя бритвой зарезался Смех, газеты сообщают, что покончил самоубийством Зангези, в отчаянии от того, что его рукописи были уничтожены. Тогда на сцену выходит Зангези с финальной репликой:
<Зангези>(входя) Зангези жив. Это была неумная шутка [ХлТ: 504].
В таком разрезе «Зангези» обнаруживает сходство не только с ТГЗ, но и с «Искушением святого Антония» Флобера, откуда были позаимствованы: жанр пьесы для чтения, явления богов, превращение абстрактных понятий в dramatis personae и монологи святого, пересказывающие в том числе события его жизни[283].
Перейдем теперь к точкам схождения «Зангези» и ТГЗ. Герой Хлебникова – упрощенно-авангардный клон Заратустры. Согласно «звездной азбуке», их имена приравниваются начальным З[284]. По образу и подобию Заратустры Зангези проповедует новую идеологию, прибегая к характерным для Ницше парономасиям, афоризмам и игре слов[285]. У него те же отношения с аудиторией: одни принимают его просветительские речи, другие их воинственно отрицают. Наконец, он помещен в горнолесной пейзаж – тот же, что и Заратустра.
Среди проповедуемых Зангези ценностей – сверхчеловек. Соответствующий мотив проводится по-разному и, как правило, в сопровождении еще одного ницшевского мотива: богоборчества. Сверхчеловеческое и богоборческое на поверхности в полемической реплике Зангези,
<…> Ежели скажут: ты бог, —
Гневно ответь: клевета,
Мне он лишь только до ног! [ХлТ: 497],
опирающейся на максиму Ницше:
«Могли бы вы создать бога? – Так не говорите же мне о всяких богах! Но вы несомненно могли бы создать сверхчеловека» [Ницше 1981: 71].
В завуалированном виде сверхчеловеческий мотив присутствует в словообразовательном гнезде с начальным М, осмысляемым как ‘могу’. В Плоскости X, о которой идет речь, Зангези обучает толпу этому слову:
<Тысяча голосов>
(глухо). Могу!
(еще раз). Могу!
(еще раз). Могу!
Мы можем!
<Горы, дальние г о р ы >
Могу!
<3ангези>
Слышите, горы расписались в вашей клятве [ХлТ: 485].
Некоторые проповеди Зангези – например, проповедь из XIX плоскости, говорящая в том числе о ветре, ср.:
В волнах песчаных / Моря качались, синей прическе. / <…> / Почерком сосен / Была написана книга – песка, / Книга морского певца. / Песчаные волны где сосны стоят / Свист чьих-то губ /Дышащих около. / <…> / Зверь моря <…> / Бьется в берег шкурой. / Подушка – камень, / <…>/ А звезд ряды – ночное одеяло / Отшельнику себя, / Морских особняков жильцу, / Простому ветру. / Мной недовольное ты! / Я, недовольный тобой! / Пьешь на пространстве версты / Пену корзины рябой. / <…> / Трудно по волнам песчаным тащиться! / <…> / На берег выдь, сядь рядом со мной! / Я ведь такой же простой и земной! / Я, человечество, мне научу/Ближние солнца / Честь отдавать (цит. по: [Хлебников 1922b: 28]; см. также разночтения по [ХлТ: 497]),
кажутся темными, однако на фоне ТГЗ проясняются. От трактата Ницше в интересующей нас реплике, по-видимому, производна самопрезентация в виде ветра, ср.:
«Плоды падают со смоковницы… Я северный ветер для спелых плодов… [П]одобно плодам смоковницы, падают к вам эти наставления» [Ницше 1981: 71].
Наряду с ветром Хлебников адаптирует к программе Зангези ницшевские мотивы жилища и отшельничества:
«[М]ы не готовим здесь жилища для нечистых! Ледяной пещерой было бы наше счастье для тела и духа их. И подобно могучим ветрам, хотим мы жить над ними… Поистине, могучий ветер Заратустра для всех низких мест» [Ницше 1981: 84].
В обсуждаемом монологе Зангези кроме того отразилось раздвоение самости Заратустры на «я» и «меня», а также проповедуемое им отличие «я» от «ты»:
«“Я” и “меня” всегда слишком усердствуют в разговоре» [Ницше 1981: 44];
«Мое Само только возвращается ко мне…; возвращаются и все части его… рассеянные среди всех вещей и случайностей» [Ницше 1981: 131];
«“Ты” старше, чем “я”; “ты” признано священным, но еще не “я”: до того жмется человек к ближнему» [Ницше 1981: 48].
У «Зангези» и ТГЗ имеются также общий сюжет и сходная композиция. Оба автора сначала предлагают ложный трагический финал со смертью героя[286], а затем – оптимистический, в котором герой оказывается не только живым и невредимым, но и торжествующим[287]. В обоих случаях концовка идеологически нагружена: у Ницше смерть богов компенсируется триумфом сверхчеловека[288], а у Хлебникова ницшеанским сверхчеловеком Зангези символически побеждены Смех, Горе, Старик и Падучая.
Есть у рассматриваемой пары и общие композиционные решения. Ницше вставляет в ТГЗ песни Заратустры[289], а Хлебников в «Зангези» – песни «звездного» языка в исполнении Зангези.
ТГЗ следует литературным рецептам Библии. В сущности, это – переписанная по-новому евангельская версия пророка (или же Бога на земле): подобно Иисусу ницшевский сверхчеловек распространяет свое учение в рамках привычной схемы ‘одиночество – проповедь избранным – проповедь толпе’. Через голову немецкого философа Хлебников тоже прикасается к Новому Завету. В качестве заместителя Иисуса Зангези выписан как внешне слабый и подвергаемый критике и осмеянию, однако наделенный внутренней сверхчеловеческой силой, ибо он единственный из героев, кто приобщен высшей истине.
Как же объяснить, что в пору наивысшего расцвета Хлебников в очередной раз взялся за переписывание ТГЗ, причем, если сравнивать «Зангези» с «Ка», гораздо ближе к оригиналу? Тем, что Заратустра и был идеальным воплощением пророка хлебниковского типа? Неподконтрольностью источников? Неразборчивостью авангардной среды, для которой Хлебников – что бы он ни делал – всегда воспринимался как новое слово? Или – проще – поездкой в Персию в 1921 году, горный пейзаж которой смотрел на Хлебникова глазами пророка (видимо, Заратустры), судя по письму сестре Вере из Энзели от 14 апреля? Ср.:
«Знамя Председателей Земного Шара, всюду следующее за мною, развевается сейчас в Персии… 14/IV… плыл… к синим берегам Персии.
Покрытые снежным серебром вершины гор походили на глаза пророка, спрятанные в бровях облаков» [ХлСС, 6(2): 206][290].
9.3. Антихрист навыворот
Как можно видеть, самопрезентация Хлебникова в текстах и в жизни попадает под категорию «сверхчеловек». Соответствующей концепцией Хлебников обязан не только ницшевскому Заратустре с его программой нигилистических ценностей (элиминацией христианства) и позитивных (перестройкой мира), но и соловьевскому антихристу-созидателю[291].
В 1900 году вслед за трактатом Ницше «Антихрист. Проклятие христианству» (п. 1895) вышла в свет «Краткая повесть об Антихристе» (в составе «Трех разговоров о войне, прогрессе и конце всемирной истории, со включением Краткой повести об Антихристе и с приложениями», п. 1899, 1900) Соловьева, с апологией христианства. Как отмечает Харша Рам, она повлияла на политические воззрения Хлебникова[292]. Перечень сходств между «Краткой повестью об Антихристе» и нумерологическими воззрениями Хлебникова может быть продолжен. Рисуя апокалиптическую дистопию, Соловьев делит XX и XXI века на три этапа: (пан)монгольского ига на территории Европы и России, империи антихриста и Второго Пришествия. К «Краткой повести…» восходят и хлебниковская концепция единого мирового государства, и его провосточные (проазиатские) симпатии, с той лишь разницей, что соловьевская оценка «минус» меняется на «плюс».
Амбиции Хлебникова как Председателя Земного Шара оказываются теми же, что и у соловьевского антихриста – сверхчеловека и заместителя Бога. Сочинив «Открытый путь к вселенскому миру и благоденствию», тот в свои 33 года стал известнейшим писателем, властителем умов и душ. На учредительном собрании европейских государств его избрали президентом / «грядущим человеком» / «императором». Филантропические реформы он начал – совсем по-хлебниковски – с искоренения «ростков войны». Несмотря на материальный успех всего предприятия, политика антихриста противоречила христианству, ибо он поставил себя выше Христа:
«Христос пришел раньше меня…; но ведь то, что в порядке времени является после, то по существу первее… Тот Христос – мой предтеча. Его призвание было —… подготовить мое явление» [Соловьев 2010: 734].
Кстати, по такому принципу Хлебников действует в отношении Пифагора, объявляя его своим последователем (см. параграф 6.1).
Мышление Хлебникова в общем-то не знало координаты ‘Бог – дьявол’, что не упраздняет кощунственного элемента в присвоении филантропической программы соловьевского антихриста. (Подобный религиозный шок должна была производить подпись ХлебниковаX В., пародировавшая Христос Воскресе[293].) Не исключена и апроприация по принципу «навыворот», которая применялась для самоотождествления с небезопасными героями типа Стеньки Разина, ср. «Тиран без Тэ» (1921, 1922): Я – Разин навыворот. /<…>/ Он грабил и жег, а я слова божок [ХлТ: 350].
9.4. «Что делать?» по Хлебникову
Самообраз Хлебникова-сверхчеловека был детерминирован и характером его утопии. Из еще не рассмотренных задач этой утопии остановимся на перековке человечества. Она производилась в соответствии с максимой Ницше: «человек есть нечто, что должно превзойти»[294]. Поделенное на три касты человечество должно было освободиться от своей несовершенной природы тремя способами.
Низшая каста, люди вообще – стадо, которое, по пушкинским заветам, должно резать или стричь[295]. Такими – неиндивидуализированными – они представлены в «Ка», где герой по фамилии Хлебников думает об улучшении их породы в заводских условиях:
«[На] улицах пасутся стада тонкорунных людей, и нигде так не мечтается о Хреновском заводе кровного человеководства, как здесь. “Иначе человечество погибнет”, – думается каждому. И я писал книгу о человеководстве» [ХлТ: 524].
В «Зангези» людей вообще репрезентирует толпа, которую Зангези возвышает своими просветительскими речами, в том числе обучая ее слову могу.
Более высокая каста – ближайшее окружение Хлебникова. Напомню, что в «Ка» оно подается как «зверинец друзей»:
«Я имею… зверинец друзей, мне дорогих своей породистостью» [ХлТ: 524],
по примеру Заратустры, который вел жизнь отшельника в компании преданных ему зверей, а также лирического героя «Моих зверей» (1903) Бальмонта. В «Зангези» их функция – в том, чтобы быть учениками пророка. В манифесте «Труба марсиан» Хлебников властным жестом производит своих собратьев по кубофутуризму в более высокий чин:
«Славные участники будетлянских изданий переводятся из разряда людей в разряд марсиан.
Подписано: КОРОль ВРЕМЕНИ ВЕЛЕМИР 1-й» (цит. по: [Старкина 2005: 244]).
Попутно отмечу, что в марсианизации кубофутуристов отразились утопические романы социал-демократа Александра Богданова «Красная звезда» (п. 1908) и «Инженер Мэнни» (п. 1913), в которых землянину удается попасть на Марс, построивший более высокую, чем земная, близкую к идеалу коммунистическую цивилизацию; из землянина Леонида наш герой переименовывается в марсианина Лэнни.
Высшая каста – сам Хлебников, сверхчеловек по определению, имеющий тотальную власть и вершащий судьбы мира и отдельных людей. Основав союз 317 Председателей, он вроде бы делает демократический жест, приглашая к управлению миром еще 316 членов. Однако при ближайшем рассмотрении этот институт оказывается авторитарным, ибо будущее устройство мира – например, состав Председателей или «звездный» язык – диктуется одним Хлебниковым, ср. «Воспоминания о Велемире Хлебникове» Дмитрия Петровского:
«317 было число Председателей Земного Шара. Я вступил в их число одним из первых и вышел только в 1917 году, когда Хлебников обратил его в кунсткамеру, записывая в Председатели то Вильсона и Керенского, то Али-Серара и Джути, только потому, что это были первые арабы или абиссинцы, каких он встретил, то христианских братцев из Америки: м-ра Дэвиса и Вильямса» [Петровский 1926: 8].
В иерархии ‘люди-стадо – будетляне-марсиане – Король времени Велемир 1-и легко опознается не только тринитарная система Ницше, ‘толпа – избранные – Заратустра’, но и «Что делать?» (1862–1863) Николая Чернышевского: ‘люди – новые люди – революционер Рахметов’ (ср. также параграф 4.3 настоящей главы).
9.5. Культ Хлебникова
Короля, как известно, играет свита. Будущего похитителя законов времени в 1909 году (?) на «башне» Иванова прозвали Велемиром / Велнмиром – ‘повелителем миров’[296]. 20 декабря 1915 года у Бриков его избрали Королем Времени[297]. В феврале 1916 года на квартире Георгия Золотухина им был основан «союз 317-ти»[298] и начата вербовка недостающих 316 членов – по большей части из ближайшего окружения и стран Востока[299].
Председателем земного шара Хлебникова провозгласили имажинисты 19 апреля 1920 года – правда, в шутку[300].
Культ Хлебникова сложился в гилейско-кубофутуристической среде, как явствует хотя бы из «Полутороглазого стрельца» (п. 1933) Бенедикта Лившица:
«Меня еще тогда занимал вопрос: как относится сам Хлебников к прижизненному культу, которым его, точно паутиной, оплетал Бурлюк? Не в тягость ли ему вынужденное пребывание на постаменте, не задыхается ли в клубах фимиама, вполне, впрочем, чистосердечно воскуриваемого у его подножья неугомонным “отцом русского футуризма”?… Очевидно, без санкции – молчаливой ли, или данной в более определенной форме “королем времени, Велемиром Первым” – Давид не отважился бы канонизировать его при жизни, превратить хлебниковское имя в знамя, вокруг которого он собирал будетлянскую рать» [Лившиц 1978: 87–88].
Вот Хлебников в «Учителе и ученике» формулирует свой миф устами Ученика,
«Судьба! Не ослабла ли твоя власть над человеческим родом, оттого что я похитил тайный свод законов, которым ты руководишься…?» [ХлТ: 589],
а в «Детях Выдры» (1911–1913) устами духов закрепляет за собой недосягаемое превосходство:
Стоит, как остров, храбрый Хлебников —
Остров высокого звездного духа.
Только на поприще острова сухо —
Он омывается морем ничтожества
Затем Алексей Крученых в предисловии к хлебниковским «Битвам 1915–1917 г.г.» переводит самовосхваления Хлебникова в третье лицо:
«Законы судьбы предлагаемые Хлебниковым были и у астрологов каковые вкупе со многими “великими мудрецами древности”… владели лишь частью истины… И до нас иные мечтали:
“мирозданье расколдуем”!
но лишь мы, то будетляне то азиаты, рискуем взять в свои руки рукоять чисел истории и вертеть ими как машинкой для выделки кофе!.. Если в 1915 г. сбудутся судьбы находящиеся пока “в руках”… Хлебникова – то его изыскания станут историческим законом… Но теперь храбрый Хлебников сделал вызов самой войне – к барьеру!» [Крученых 1915; ХлСС, 6(1): 387–388].
Резонанс хлебниковского мифа, многократно усиленный ранней смертью писателя, передают доклады, лекции и воспоминания о нем, созданные уже в 1920-е годы, ср.:
«[М]ыслитель чисел… расколол ядро судьбы и рока, чтобы достать доску исчисленных событий человеку, тем самым освободить… волю из власти рока и судьбы» [Малевич 2000: 182][301].
Культ Хлебникова довольно быстро перешагнул за пределы футуризма – в русскую литературу других направлений. Первыми его подхватили обэриуты. Николай Заболоцкий в монологе быка из поэмы «Торжество земледелия» (1929–1930, п. 1933) даже постарался деавтоматизировать сложившуюся панегирическую традицию:
«Там на дне сырой могилы
Кто-то спит за косогором.
Кто он, жалкий, весь в коростах,
Полусъеденный, забытый,
Житель бедного погоста,
Грязным венчиком покрытый? <…>
Вкруг него, невидны людям,
Но Нетленны, как дубы,
Возвышаются умные свидетели его жизни —
Доски Судьбы.
И все читают стройными глазами
Домыслы странного трупа,
И мир животный с небесами
Тут примирен прекрасно-глупо.»
Образ Хлебникова, далее представленный как отпечатавшийся в природе, прекрасно согласуется с панпсихизмом, главным тезисом «Торжества земледелия», ср. окончание монолога быка:
«Так человек, отпав от века,
Зарытый в новгородский ил,
Прекрасный образ человека
В душе природы заронил.»
Из современных писателей, возводящих свое творчество к Хлебникову, особого внимания заслуживает Эдуард Лимонов – как автор эссе «Велимир Хлебников: святой»:
«Хлебников не только неоспоримый гений поэзии XX века. Он намного крупнее… Пушкина…
Страннический… образ жизни… в дополнение к его стихам… сделал из него поэта-пророка. Пророки, как известно, бродят по пустыням. В воспоминаниях Петровского рассказывается эпизод, когда Хлебников и Петровский ночевали в прикаспийской степи, Петровский заболел. Хлебников покинул Петровского, и на все увещевания последнего… спокойно ответил: “Степь отпоет”… Этот эпизод как бы из Евангелия и скупая реплика “Степь отпоет” достойна окрестностей Тивериадского озера или каменной Галилеи…
Он прорицал…. написал мистико-математическо-историческую скрижаль “Доски судьбы”, где вывел формулу периодичности Великих Исторических событий…
С небом он… был “на ты”» [Лимонов 2004: 38, 41–42, 44].
Любопытно, что и ученые пользуются тем же набором понятий и говорят о Хлебникове как о пророке, Нострадамусе и даже Втором Пришествии.
Необходимые условия культу Хлебникова обеспечила недосекуляри-зованная русская ментальность. Как отмечает Ирина Паперно в монографии о Чернышевском[302], шестидесятники-демократы были выходцами из духовной среды, их мышление о мире так и не избавилось от религиозности[303], и в результате роман «Что делать?» воспринимался как новое евангелие, по которому несколько поколений пытались жить[304]. Серебряный век не только не вступил на путь секуляризации, но и повысил религиозный градус оккультными исканиями. Не случайно Хлебников облачает свое «я» в одежды пророка, пользуясь метафорами, связанными с Моисеем (отсюда его концепт скрижалей) или Магометом (отсюда название доклада «Коран чисел»[305]), а его миф пророческой выделки находит отклик в русском авангарде, в сознании которого ницшеанство наложилось на неизжитые религиозные архетипы. Советское время наследовало и эпохе Чернышевского, и авангарду. За его внешне антирелигиозным фасадом скрывались и желание подчиняться авторитетам – если не политическим, то, по крайней мере, духовным, – и иерархическое мышление о мире, и, как следствие, вертикализованное представление о власти.
10. Миссия Хлебникова: выводы
Итак, в контексте Серебряного века ни нумерологический проект Хлебникова, ни его самопрезентация уже не выглядят уникальными. То, что Хлебников называет себя будетлянином, скрывает его истинную природу: архаиста-новатора. Интересно и другое. К Хлебникову оказались применимы все те филологические операции, которые были выработаны для Брюсова, О. Мандельштама и других модернистов. С учетом этих обстоятельств я и попробую переформулировать миссию Хлебникова-нумеролога.
10.1. Прометей от авангарда: интертекстуальное осмысление
Что было известно о нумерологической миссии Хлебникова до сих пор? Только его собственная версия: он похищает законы судьбы и отменяет войны на Земле во имя счастья всего человечества. Здесь между судьбой и пророком нет посредников.
Посредники и их замалчивание восстанавливаются при интертекстуальном анализе. Поскольку на самом деле нумерологический проект Хлебникова – запутанный клубок символистских и околосимволистских влияний, а не чудесное откровение, то миссия Хлебникова принимает такой вид. Как Прометей похитил огонь у богов и принес его в дар людям, огня до тех пор не знавшим, так Хлебников похищает нумерологические тайны у оккультных деятелей и русских символистов, и, лишив эти тайны мистической ауры, а заодно наведя на заимствования математическую ретушь, преподносит их от себя в дар человечеству в виде законов, чтобы оно жило счастливо.
Прометеева миссия, кстати, Хлебникову не чужда – достаточно обратить внимание на реплику Утеса в «Детях Выдры»:
Сын Выдры перочинным ножиком вырезывает на утесе свое имя: “Велимир Хлебников”. Утес вздрагивает и приходит в движение…
< У т е с ><…>
Но игрушками из глины,
Я, растроганный, сошел
И зажег огнем долины,
Зашатав небес престол.
Пусть знает старый властелин,
Что с ними я – детьми долин,
Что угрожать великолепью
Я буду вечно этой цепью. <…>
Вишу, как каменный покойник,
У темной пропасти прикованный
За то, что, замыслом разбойник,
Похитил разум обетованный
10.2. Король и Председатель: жизнетворческое осмысление
Ипостаси Хлебникова – Король Времени, Председатель земного шара, пророк и ученый – обычно рассматриваются как факты его жизни. Этому принципу следует, в частности, принадлежащая С. В. Старкиной биография «Велимир Хлебников. Король Времени»[307]. Однако писатель – на то и писатель, чтобы создавать мифы о себе, а литературная среда – на то и литературная среда, чтобы подхватывать их и дожимать до полного культа. Другое дело – филология, которая не должна поддаваться манипуляциям со стороны автора или общественного мнения, ибо ее задача – определить то, что есть на самом деле. На самом деле ипостаси, о которых идет речь, – художественная «надстройка» над фактами жизни, или, если угодно, «вторичная моделирующая система», жизнетворческий спектакль. Договор, заключаемый Хлебниковым-нумерологом с аудиторией, состоит в том, что он предъявляет ей разгадки тайн истории, а она за это признает его Королем Времени и Председателем земного шара и дает ему власть над собой и миром. Спектакль этот – условность, а потому и судим он должен быть по законам искусства, а не биографии.
10.3. Мегаломания: психоаналитическое осмысление
Хлебников, подменяющий реальное – желаемым (параграф 2.8.1) и объявляющий себя Королем и Председателем земного шара (параграф 2.8.2) – любопытный случай для психоанализа. Ранее психоаналитическое прочтение его творчества было предложено Жолковским (диагноз: мегаломания[308]), Кристин Виталия (обоснование диагноза «шизофрения»[309], поставленного в 1919 году психиатром В. Я. Анфимовым[310]) и И. П. Смирновым (принадлежность Хлебникова к «садоавангарду»[311]). Нумерологическому проекту явно отвечает мегаломания, или неизжитые младенческие переживания своего всемогущества.
Как мы помним, критики и литературоведы видели в Хлебникове-стилисте ребенка. По-детски выглядит и его нумерологический проект со сверхчеловеческими претензиями на тотальную власть. Среди отцовских фигур, чьи действия имитирует Хлебников, есть и Бог-демиург[312], и Иисус Христос, и антихрист, и пророки (в частности, Моисей и Магомет, давшие новое учение), и – в скрытом виде – Прометей. Все это – психоаналитические приметы «грандиозного я» (знакомого нам не только по Хлебникову-нумерологу, но также по Ницше[313] и Лимонову[314]), а именно – нарциссической идентификации ребенка с отцом, архетипическим культурным героем или, наконец, Богом, в подражание его демиургической деятельности или же с целью исправления его ошибок[315]. Повзрослевшие мегаломаны придумывают себе жизненные программы переустройства Божественного мира.
Разумеется, Хлебников – не Ницше, чье соревнование с Богом в конце концов переросло в бред величия[316]. Однако зазор между тем, каким себя видел Хлебников, и тем, каким его воспринимали неангажированные современники, значителен. Он примерно такой, как в «Синей птице» – знаменитой феерии Мориса Метерлинка (1905; первая постановка на русской сцене – 1908 г., в Московском Художественном театре), где еще не родившийся Король Девяти Планет, страдающий мегаломанией, хвастается Тильтилю своими будущими изобретениями, а тот оценивает их с точки зрения «нормы»:
<Ребенок (с дынями)> Когда я сойду на Землю…. [м]еня возьмет в садовники Король Девяти Планет…
<Тильтиль> Король Девяти Планет?.. А где он?..
Король Девяти Планет гордо выступает вперед. На вид ему года четыре, он еле держится на своих кривых ножках.
<Король Девяти П л а н е т > Вот он я!
<Тильтиль> Ну, ростом ты невелик…
<Король Девяти Планет>(важно и многозначительно). Зато я совершу великие дела.
<Тильтиль> Какие же такие дела?
<Король Девяти Планет> Я создам Всеобщую Конфедерацию Планет Солнечной Системы.
<Тильтиль>(не поняв). Ах вот оно что!
<Король Девяти Планет> В ее состав войдут все Планеты, за исключением Сатурна, Урана и Нептуна – нас с ними разделяет огромное, бесконечное пространство. (С достоинством удаляется.)
<Тильтиль> Забавный!..
(пер. Н. Любимова; V: 10).
Недаром Король Времени часто становился объектом насмешек и розыгрышей (вспомним хотя бы, что имажинисты в шутку произвели его в Председатели земного шара). Отпор смехачам Хлебников давал не в жизни, а в текстах. В «Зангези» Смех – не только антипод Зангези, но и единственный из отрицательных персонажей, подлежащий физическому уничтожению. Финал с самоубийством Смеха поразителен еще и тем, что Смех в принципе наносит урон лишь репутации одного Зангези, тогда как пощаженные им Горе и Падучая не совместимы с процветанием всего человечества[317].
10.4. На пути к тоталитаризму: историософское осмысление
Долгое время считалось, да и продолжает считаться, что ранняя смерть не позволила Хлебникову выполнить свою миссию: найти ритм войн, устранить войну как таковую, собрать вместе 317 Председателей земного шара и т. д., пока не было высказано противоположное мнение: сталинское общество было решено по принципу хлебниковского (и – шире – авангардного) дизайна государства.
На генетическое родство между Хлебниковым и тоталитаризмом впервые указал Жолковский, выявивший, что Хлебников, следуя русскому поэтическому мифу ‘Поэт vs Царь’, выступил сразу в двух ролях – Поэта и Царя:
««[З]акономерным оказывается облачение поэта-новатора в хлебниковские одежды Великого (и смешного) Кормчего народов, наук и искусств. Иными словами, революционные, т. е. разрушительные и освободительные, задачи решались Хлебниковым с опорой… на авторитарную поэтическую традицию (Ты – царь…), – сочетание, поразительное напрашивающейся аналогией с историей русского коммунизма» [Жолковский 1986а: 585].
В дальнейшем Гройс в «Стиле Сталин» (1988) деконструировал миф о безгрешности авангарда[318]. Хлебников, а также Малевич и другие революционеры от искусства не руководствовались исключительно нигилистическими ценностями. Приняв смерть Бога и разрушение Божественного мира за исходные обстоятельства, они предложили программу пересоздания мира. Тем самым на место художника-созерцателя старого образца заступил художник-демиург, наделивший себя сверхчеловеческими полномочиями. В исторической перспективе и нумерологический проект Хлебникова, направленный на прекращение войн, переобустройство мира институтами 317 Председателей земного шара и «звездного» языка, и непосредственное участие будетлянина в формировании советской идеологии[319] привели к тоталитарному обществу 1930-1940-х годов со Сталиным в той самой роли художника-демиурга[320].
10.5. Подлинное искусство: художественное осмысление
Со взятой на себя нумерологический миссией Хлебников прекрасно справился. Он настолько вжился в роль гения-пророка-ученого-Председателя-Благодетеля и так реалистично и достойно играл ее (и заставил играть свою «свиту»), что сомнения в том, что это была всего лишь роль, возникали крайне редко и у очень немногих. В целом же почти целое столетие в русской культуре и хлебниковедении доминировал миф о том, что Хлебников и есть гений-пророк-ученый-Председатель-Благодетель. Временная протяженность созданного Хлебниковым жизнетворческого мифа – свидетельство в пользу того, что перед нами подлинное искусство, удачно вводящее в заблуждение и сопротивляющееся научному разоблачению.
11. Хлебниковедение и Король Времени: верноподданничество или осада?
Хлебников постарался задать правила чтения себя в модусе поклонения, исключающем смех[321]. С другой стороны, его авангардистская интерпретация времени, слов и множеств шла под знаменем осады, так что хлебниковедению все-таки оставлен выбор. Пролагая свой маршрут между этими полюсами, оно больше тяготеет к первому Как и вся недосекуляризованная русистика, оно нередко рассуждает о Хлебникове в том смысле, что поэт в России больше, чем поэт.
В принципе, писатели с пророческим ореолом, будь то Пушкин, Ахматова, Хлебников или Хармс, повышают мировой рейтинг русской литературы, а заодно и статус исследователя. Но не получается ли, что, экзаменуя авторов на наличие у них пророческого дара, филология дублирует «Розу мира» Даниила Андреева?[322] И не рискует ли хлебниковедение поддаться агиографическому соблазну, столь естественному для культурного процесса, но фатальному для научной деятельности? Обсуждение культа Хлебникова поднимает и еще один принципиальный вопрос: не наносит ли он удар по литературной репутации писателя? Ведь если Короля Времени предлагается ценить не за его тексты, а за внешние по отношению к ним пророчества (вариант: как Эйнштейна от гуманитарии), то закрадывается подозрение, что эстетически король-то голый![323]
Самым ярким примером того, как верноподданнические тенденции искажают нашу науку, могут служить хлебниковские понятия время, законы времени, осада времени, Король Времени и др., кочующие из одного исследования в другое без какого бы то ни было критического анализа, как если бы Хлебников и впрямь писал философскую поэзию à la Рильке или Элиот, держа в поле зрения абстрактное время. И действительно, под силу ли была такая задача поэту-ребенку? Согласно классификации, разработанной мной на материале поэзии Мандельштама, Хлебников работал с качественным временем, оперируя двумя моделями сразу: циклической, в которой все повторяется, и исторической, в виде вектора, в которой события движутся к определенной цели[324]. Отмечу и другое зияние в хлебниковской концепции темпоральности. При всей своей любви к природе и даже спорадических занятиях естествознанием будетлянин не только не проецирует свои законы времени на эволюцию видов, но и обходит стороной гремевшую в ту эпоху «Творческую эволюцию» (п. по-французски 1907) Анри Бергсона, где новая концепция времени коррелирует с теориями происхождения видов Дарвина и Ламарка. В переводе на научный метаязык хлебниковские термины должны выглядеть так: ‘время истории’, ‘законы истории’, ‘редукция истории до ее законов’, ‘владеющий законами истории’[325].
Установив смысловой объем хлебниковской темпоральности, я попробую устранить еще один перекос, бытующий в исследованиях по Серебряному веку. Хлебников не был ни единственным, ни наиболее оригинальным поэтом времени в ту эпоху. На эти звания могут претендовать также О. Мандельштам[326], Ахматова[327] и еще целый ряд модернистов. «Осаду» Хлебникова начал Д. П. Святополк-Мирский в 1928 году:
«[Э]ти вычисления были бесплодны и бессмысленны, и что в конечном счете Хлебников был неудачник, спорить не приходится. Зерна его гениальности, и в жизни и в стихах, приходится искать в хаотических грудах безнадежного на первый взгляд шлака» [Святополк-Мирский 2000: 225].
Следующим – и более основательным – шагом стала работа Виктора Гофмана «Языковое новаторство Хлебникова» (1935):
«Хлебников не был ни поэтом будущего, хотя его влияния бесспорны и существенны, ни мистификатором-заумником, хотя он создал “заумь”, ни бредовым графоманом, хотя ему были присущи маниакальные идеи, ни “человеком больших прозрений”, хотя некоторые его произведения отличаются подлинной глубиной» [Гофман 1936: 186];
«Хлебников был одержим своего рода манией прожектерства и изобретательства… Он предавался… “исследованию” числовой закономерности исторического процесса, “законов времени”, управляющих историей. Он предлагал не только “думать о круго-Гималайской железной дороге с ветками в Суэц и Малакку”, но и “ввести обезьян в семью человека и наделить их некоторыми правами гражданства”, “совершить постепенную сдачу власти звездному небу”» [Гофман 1936: 190–191].
В 1962 году отрезвляющие нотки внесла книга Маркова о поэмах Хлебникова, согласно которой биография и личность Хлебникова – идеальна я почва для мифа. Марков, определив этот миф через «утопические мечты о мировом преображении, с конкретными и “научными” путями их реализации», и через «наивный пифагореизм»[328], предложил сделать его темой отдельного исследования. Впоследствии рождение мифа Хлебникова, в котором он предстает «радикальным поэтическим экспериментатором, политическим мечтателем и революционером в науке», описал Рональд Вроон[329].
В этой главе я как раз и постаралась рассмотреть нумерологический проект Хлебникова во всей полноте за скрывающей и мистифицирующей его оболочкой жизнетворческого мифа. На исчерпывающее же описание хлебниковского мифа моя работа ни в коей мере не претендует, и он по-прежнему ждет своего исследователя[330].
Только сняв потемневший лак с иконы, можно увидеть ее подлинные краски. Только освободившись от мифа и культа, можно по-настоящему оценить Хлебникова-писателя – живого, а не мумию.
IV. Карта нумерологического влияния Хлебникова: 1917-1941