Мнимое сиротство — страница 20 из 33

Бессмысленно-плоских кому и зачем

Нужны для наглядности доказательств

Самой простейшей из теорем?

Ведь после мучительных вычислений

В итоге всегда остается одно:

Всегда неизменно число рождений

Числу смертей равно

[Зенкевич 1994: 256–257].

И. Л. Сельвинский в главе 2 «Путешествующая ворона» (1925) стихотворной повести «Записки поэта» делает ироническую заявку на статус революционера чисел, который в 1910-1920-х годах принадлежал, разумеется, Хлебникову:

<…> Но сон,

О кото́ром я хочу́ рассказа́ть, был по-сво́ему про́ст

И, должно быть, являлся каждому: с логикой яви

Я ощутил, что дважды два – пять.

Тут же меня озарило, что вот, проснувшись,

Я произведу революцию в числах – увы:

Как только раскрылись ресницы – часы прозвенели,

Что дважды два четыре, а циферблат,

Скривив усы и шипя от ехидного хиха,

Смеялся латинским смехом: XI, XII. <…>

Когда я, проснувшись, сел – кровь отлила,

Механизм пришел в порядок, и дважды два

Оказалось четыре. Но тогда на той же Венере,

Где нет атмосферы, или давление реже,

Дважды два – какой-нибудь «икс»; значит – цифра

Вещь глубоко-относительная, и наука…

Да, собственно, – никакой науки и нет:

Основанная на неподвижной ошибке,

Каждая истина в ней усложненная ложь!

[Сельвинский 2004: 428].

Автобиографическая поэма Марка Тарловского «Пифагорова теорема» (28–29 ноября 1927) любопытна тем, что, будучи написанной к десятилетию Октябрьского переворота, лежит на скрещении хлебниковской и советской (гастевской) линий:

Я, правда, не был большевиком,

Но в детстве мглистом —

Я был отличным учеником

И медалистом.

От парты к парте, из класса в класс,

Как санки с горки,

Моя дорога текла, секлась

Витьем пятерки.

И эта цифра, как завиток,

Меня объехав,

Сопровождала сплошной поток

Моих успехов <…>

Упорно на́ «пять» мой труд деля

В своем журнале,

Меня хвалили учителя

И в гору гнали.

И этот стройный и пряный ряд

Крутых пятерок

В моем сознаньи бродил, как яд,

И был мне дорог…

Но вот однажды, разинув рот,

Мы услыхали,

Что в Петербурге переворот,

Что «цепи пали»…

И мы, подростки и детвора,

Решили дружно, <…>

И мы, подростки и детвора,

Решили дружно, <…>

Что мы поддержим победу масс

Своим сословьем

И что уроки хотя бы раз

Не приготовим… <…>

И математик (хотя он слыл

За либерала)

Прибавил тоже: «ну, что за пыл?

Чего Вам мало?

В народном бунте – исчадье зла.

Бунт стынет скоро…

…Вот теорема, что к нам дошла

От Пифагора:

Троеугольник… CDEI

И три квадрата

Чтоб завтра помнить слова мои!

Adieu, ребята!»

О да, мы помним, но, как мужи,

Тверды и немы,

Мы забываем и чертежи,

И теоремы. <…>

Белее мела, синее дня,

И ща опоры,

Учитель медлит – и на меня

Возводит взоры:

И я приемлю святой позор,

Хотя в тетрадке,

В моей тетрадке – о, Пифагор! —

Урок в порядке…

Какая мука! Какой укол!

Рукой дрожащей

Любимцу школы выводят кол,

Кол! Настоящий!..

…С тех пор немало прошло годин.

Забудь же, школьник,

Про три квадрата и про один

Троеугольник! <…>

Проходит первый десяток лет,

И кол, наглея,

Нулем украшен, мне шлет привет

В день юбилея. <…>

Я умираю – земля, прощай! <…>

Вот я у двери в заветный рай

Социализма…

Но не апостол-идеалист

В ключи одетый, —

Мне Фридрих Энгельс выносит лист

Простой анкеты:

Я ставлю знаки моей руки <…>

И старый Карл, надев очки,

Его читает: <…>

«Тебя не помнят ни наш Париж,

Ни баррикада,

Ты нам не нужен – перегори ж

В подвале ада!»

Но вот, сощурясь, на Марксов глас

Выходит Ленин —

И молвит: «Карл, ведь он для нас

Благословенен!

Он тот, кто – помнишь? – почтил народ

Своим позором,

Чью единицу мы каждый год

Возносим хором…

Нас трое, Карл, и наш союз

Прямоугольный

Тремя боками выносит груз

Земли бездольной…

Единоборство квадратных сил,

Где третья – время,

Нам этот мальчик изобразил

На теореме…»

[Тарловский 2009: 50–55].

Хлебниковские элементы «Пифагоровой теоремы», от нерадивого школьника из «Мирасконца» до утопий советского времени, можно не комментировать: они легко узнаваемы. Проникла в поэму Тарловского и топика гремевшей в то время «Мистерии-Буфф» Владимира Маяковского, а именно: мотив загробного суда над советскими и несоветскими умершими.

Ярослав Смеляков в «Балладе о числах» (1931) тоже использовал хлебниковско-гастевское нумерологическое письмо, но уже для социалистической агитации: статистик переводит производственные рекорды в числа и таблицы, которые, в свою очередь, должны воодушевить читателя на дальнейшие трудовые подвиги. Кстати, человеческий фактор в стихотворении, если не считать статистика, отсутствует. Хлопок, овес, турбины, домна, паровоз, сады и пушнина добываются, строятся или функционируют как бы сами собой, в духе общефутуристской утопии техницированного будущего. Ср.:

Хлопок по Турксибу везет паровоз;

под Витебском вызрел короткий овес;

турбины гордятся числом киловатт.

И домна, накормленная рудой,

по плану удваивает удой.

Архангельский лес,

и донецкий уголь,

и кеты плеск,

и вес белуги —

все собрано в числа, вжато в бумагу.

Статистик сидит, вычисляя отвагу.

И сердце, и мысли, и пахнущий пот

в таблицы и числа переведет.

И лягут таблицы пшеницей и лугом,

границы пропаханы сакковским плугом.

Дороги таблиц кряхтят под стадами,

числа растут молодыми садами,

числа растут дорогою щетиной,

по зарослям цифр пробегает пушнина.

По карте земли, по дорогам и тропам

числа идут боевым агитпропом

[Смеляков 1979: 59].

Четверостишие Семена Кирсанова «О, Пушкин золотого леса, о, Тютчев грозового неба…» (1943–1944) возвращает нас к тому, с чего мы начали – Хлебникову числа:

О, Пушкин золотого леса, о, Тютчев грозового неба,

о, Лермонтов сосны и пальмы, Некрасов полевого хлеба,

о, Блок мечтания ночного, о, Пастернак вещей и века,

о, Хлебников числа и слова, о, Маяковский человека!

[Кирсанов 2006: 308]

Хлебников здесь поставлен в один ряд с лучшими русскими поэтами от Пушкина до Пастернака не просто так, а в развитие хлебниковского четверостишия «О, достоевскиймо бегущей тучи…» (1908–1909, п. 1912), построенному, но только более радикально, по тому же самому принципу – поэт и его сигнатурная образность, вводимые междометием о. Приведу его по советскому «Собранию произведений»:

О Достоевский – мо бегущей тучи!

О Пушкиноты млеющего полдня!

Ночь смотрится, как Тютчев,

Замерное безмерным полня

[ХлСП, 2: 89][338].

VI. Портретирование Хлебникова (Кузмин, Каверин)[339]

Эта глава посвящена тому, как современники Хлебникова, увидевшие в его нумерологии чудачество, достойное упоминания в литературе, брались за его портретирование.

1.Нумерологическое чудачество Хлебникова в «Прогулках, которых не было» Кузмина

Кузмин-прозаик создал галерею героев, отказывающихся жить настоящей жизнью, а именно действовать сообразно обстоятельствам, уважать интересы окружающих и распознавать линию своей судьбы, чтобы следовать ей. Один тип таких героев, вполне безопасные чудаки, придумывают себе вторую реальность. Другой, опасные манипуляторы-властолюбцы, перекраивают отношения внутри социума в свою пользу, ради утверждения своего влияния (величия, могущества, исключительного статуса…).

Судя по тому немногому, что известно о прозе Кузмина на сегодняшний день, чудаки и манипуляторы становились персонажами как его вымышленной прозы, так и соединяющей вымысел с реальностью прозы a clef, – и не просто персонажами, но движущей силой сюжета. Кузминская проза a clef исследована лучше, чем его вымышленная проза [340]. Элементарное представление о ней состоит в том, что она вырастала из наблюдений Кузмина над знакомыми, иногда теми же самыми, о которых писатель отзывался в дневнике. Не столь очевидные соображения, касающиеся художественного арсенала, необходимого для раскрытия особенностей персонажа при его переносе из жизни в текст, будут предложены ниже.

Настоящая глава посвящена сходному с прозой a clef, но все-таки не тождественному ей явлению, к которому внимание до сих пор не привлекалось: беглой портретной зарисовке «с натуры» одного знакомого, как будет показано дальше, – Хлебникова, из в остальном вымышленного рассказа «Прогулки, которых не было». Но прежде чем перейти к нему, попробуем определить место кузминской прозы a clef на литературной карте. Эти соображения будут существенны для его понимания.

Кузминская трактовка чудаков и манипуляторов-властолюбцев как антигероев полемически подрывала эстетику и идеологию Серебряного века, особенно же в его символистском изводе. Символисты и их последователи стремились уловить отзвуки неведомых миров, а также противопоставить жизни яркую романтическую фантазию. Практиковалось ими и жизнетворческое актерствование на публику ради ее покорения. Поскольку действительность казалась им скучной, вязкой, грубой, порою зловещей и уж точно нетворческой стихией, из которой надо было вырваться любой ценой, постольку чудаки (создатели второй реальности) и манипуляторы-властолюбцы (сверхлюди, маги, пророки, носители эзотерического знания…) канонизировались ими как подлинные герои времени. Совсем иначе была устроена иерархия ценностей Кузмина. Для него претенциозное поведение, витание в облаках, уход с головой в инобытие или же придуманная жизнетворческая персона означали пренебрежение реальностью, которая стояла превыше всего остального, исключая, впрочем, Бога и Эрос. Чтобы поменять вектор знаменитой максимы “а realibus ad realiora” на противоположный, «назад в реальность», Кузмин и обратился к прозе a clef. Споря с Вячеславом Ивановым, Зинаидой Гиппиус, Анной Минцловой или Анной Ахматовой об эстетике, идеологемах, тайнах ремесла, допустимом и недопустимом поведении, в рамках этого жанра он, образно выражаясь, переходил на личности – превращал авторов (будь то текстов или доктрин) в своих персонажей. Деконструируя их жизнетворческие маски и поведенческие стратегии, он использовал прозу как арену литературной борьбы. Сходным образом устроены и некоторые драматические произведения Кузмина, но не его лирика, предназначенная для чистого самовыражения.

Если бы Кузмин перенял у великих русских прозаиков-реалистов XIX века любимый ими пафос разоблачения, то, возможно, Гиппиус, Иванов, Минцлова или Ахматова, в его прозе a clef – манипуляторы или (реже) чудаки, – встретили бы ту или иную порцию морального осуждения. Но как мы знаем из пионерской заметки Б. М. Эйхенбаума о кузминской прозе, она продолжила не великую, но малую, лесковскую, линию прозы XIX века[341]. Николай Лесков поднял чудачества на уровень высокой литературы и, более того, разработал под эту топику особую – не осуждающую, но игровую, с поразительными стилистическими причудами, – поэтику. Унаследовав игровой и стилистический подход к чудачествам (но также будучи любителем всевозможных модернистских эффектов, включая, разумеется, игровые), Кузмин как раз и увидел в жизнетворческой самопрезентации и манипулятивном поведении Гиппиус, Иванова, Минцловой и Ахматовой приглашение к сотворчеству, или, переходя на литературоведческую терминологию, богатый сюжетный потенциал. Фикционализируя Гиппиус, Иванова, Минцлову или Ахматову в соответствии с той сюжетной схемой, которая угадывалась в их поведении, но так, чтобы их личности и обстоятельства поддавались однозначной атрибуции, Кузмин раз за разом применял один и тот же сюжетный ход: провал претензий.

Ситуацией провала претензий привносится разоблачительная логика – правда, до известной степени. Кузмин демонстрирует читателю, что проигнорированная героем реальность мстит за невнимание к себе, напоминая, что она существует. Кроме того, когда чудаку или манипулятору приходится против своей воли спуститься с небес или же с незаконно занятого трона на грешную землю, то тут неминуемо возникает комический эффект. Комизм – юмор, ирония, сатира, – порождается и соответствующей окраской повествования. Таким образом, если в произведениях символистов и их попутчиков отношение к чудакам и манипуляторам было серьезным, как к выразителям духа времени, то Кузмин отказывается от какого бы то ни было пафоса, прибегая к комической палитре (но, конечно, не только к ней одной).

Скрытая разоблачительная логика Кузмина и моральный суд над героями, осуществлявшийся прозаиками XIX века (прежде всего, Львом Толстым), находятся на противоположных полюсах одной шкалы. Это хотя и далекие, но все же установки одного порядка. При том что у Кузмина была своя, четкая система ценностей, поза учителя или блюстителя нравов была ему глубоко чужда. Вот почему акт возмездия за неправильное поведение у него осуществляется преимущественно сюжетными коллизиями, а не, например, разоблачающим авторским голосом. Кузмин предпочитал по-лесковски (но в тоже время и по-модернистски) искусно забавлять читателя рассказываемой историей, будь то о манипуляциях или чудачествах, а также интеллектуально вовлекать его в потаенные повествовательные построения разного рода намеками. Одна из таких тайн, взывающих к раскрытию, – реальный прототип изображенного манипулятора или чудака.

К только что описанной серии кузминских произведений a clef, в которой лица русской литературы и теософии выступают «под маской», примыкают «Прогулки, которых не было» (п. 1917). В этом рассказе создан образ безымянного горе-нумеролога – Хлебникова, ко второй половине 1910-х годов прославившегося своими вычислениями «законов времени», а также своей заявкой на статус «Короля времени Велемира 1-го» (доказательства, не оставляющие в этом сомнений, ждут нас впереди). Типологически Хлебников был запортретирован иначе, чем упомянутые выше Гиппиус, Минцлова, Иванов и Ахматова. Начну с того, что его чудачество привлечено на правах «цитаты» из жизни, вносящей в рассказываемую историю другого чудака, главного героя рассказа, такое измерение, как правдоподобие (мимесис). По этой причине полемический подрыв хлебниковской нумерологии производится не сюжетом, а юмористической, с изрядной долей иронии, повествовательной манерой. Нарратор тонко, легкими штрихами, подчеркивает то обстоятельство, что нумерологические выкладки Хлебникова не в ладах со здравым смыслом.

Сюжет «Прогулок, которых не было», кстати, до сих пор неучтенной жемчужины «петербургского текста»[342], сосредоточен на географическом помешательстве Ильи Васильевича Шубкина, персонажа в духе мечтателя из «Белых ночей» (1848) Достоевского. Он наделен как «петербургской» фамилией, производной от гоголевской шинели, так и «петербургским» отчеством, производным от Васильевского острова. Илья Васильевич вообразил, что в Петербурге-Петрограде, как в капле воды, отражены все деления карты мира, «Европа, Азия и Африка, Франция, Россия, Египет, Англия и Китай» [КП, 9:16], и что он, «путешествуя» по разным частям города, призван выявить их отличия. К таковым он отнес, например, климат. Когда к его исследованиям подключается таинственная василеостровская барышня Лиза Монт (кстати, Лиза – еще одно имя с петербургскими коннотациями[343]), их отношения начинают развиваться под знаком превращения Васильевского острова в Норвегию, а ее жилища – в дом из ибсеновских драм. Декорируя зарождающийся роман подо что-то инобытийное, вымышленно-драматическое, Илья Васильевич упускает из виду реальную опасность. Лиза с присущим ей артистизмом (а по ходу сюжета выясняется, что она – профессиональная скрипачка с нереализованными исполнительскими амбициями) играет им так же искусно, как если бы он был ее скрипкой[344]. Когда родственника она выдает за своего жениха, Илья Васильевич совершенно теряет голову. Вместе с внезапно настигшей его влюбленностью от его былого интереса к путешествиям по Петрограду не остается и следа. Все его внимание теперь сосредоточено на одной, предельно малой, географической точке: доме Лизы Монт. Чтобы читатель проникся завиральными идеями Ильи Васильевича и улыбнулся им, Кузмин ставит им в параллель родственное чудачество, наблюдавшееся им в жизни, – хлебниковскую нумерологию:

«Подобные занятия имеют то преимущество, что, при некотором усилии воли, всегда могут совпадать с вашими желаниями. У меня был знакомый, вычислявший значение цифры 7 в жизни великих людей! Если даты не делились на семь, он прибавлял или отнимал любую цифру. Например: умрет разбираемый поэт 50 лет, мой приятель пишет 50 = [7 × 7] + 1 или [7 × 7]+ 7/7 и т. д. Если его кончина отстоит на семь лет не от знаменательной даты (женитьбы, рождения первого сына, нового чина, выхода книжки), то незначительные факты принимаются за выдающиеся события: новый фрак, переезд на другую квартиру, легкое нездоровье, ссора с женой – всё идет в счет. При такой системе, вся постройка приобретает, если не очень убедительный, то замечательно стройный характер» [КП, 9: 17].

В конструкции рассказа на процитированный пассаж возлагается и еще одна важная для Кузмина функция: миметическая. Сравнение Ильи Васильевича с Хлебниковым должно создать иллюзию того, что Илью Васильевича можно встретить на улицах Петрограда.

Насколько правомерно утверждать, что Кузмин, говоря о забавных нелепостях своего знакомого, имеет в виду Хлебникова?

Первый аргумент в пользу этой гипотезы – тот, что за творчеством своего бывшего протеже по «башне» Иванова Кузмин следил достаточно пристально, в частности, сочувственно рецензируя выходившие у Хлебникова новинки. Но важнее, пожалуй, то, что аналогичный прием привлечения нумерологии Хлебникова «по поводу» обнаруживается в другой кузминской прозе, вымышленной и дневниковой. Там, в отличие от «Прогулок, которых не было», Хлебников как раз назван по имени. Речь идет о трех текстах, вышедших в 1922 году, сразу после смерти Хлебникова. В дневниковой записи Кузмина, опубликованной вместе с рядом других под заглавием «Чешуя в неводе (Только для себя)», одна из хлебниковских стратегий – вычисление ритма событий – подытоживает историософские рассуждения о сходстве раннесоветского времени с другими эпохами:

«Наше время – горнило будущего. Позитивизм и натурализм лопнули, перекинув нас не в третью четверть XVIII века, когда они начинались, а в гораздо более примитивную эпоху… Похоже на 2-ой век, может быть еще какие-нибудь.

Хлебников высчитал бы» [КП, 11: 146].

Далее, в рассказе «Подземные ручьи» герой, читая дневниковые записи аристократки, с которой при нелепых обстоятельствах познакомился накануне, наталкивается на следующую идею из нумерологического репертуара Хлебникова:

«Научное учреждение, где я служу, чудовищно, но слова в таком роде я уже читала в книге телеграфных сокращений. Помнится, у Хлебникова теория, что для житейского и делового обихода введутся цифры, предоставляя слова и их полнозвучное значение – одной поэзии» [КП 9: 308].

Для нее, кстати, легко указать прецедент – эссе Хлебникова «Время – мера мира» (п. 1916):

«Лейбниц с его восклицанием “настанет время, когда люди вместо оскорбительных споров, будут вычислять” (воскликнут: calculemus), Новалис, Пифагор, Аменофис IV предвидели победу числа над словом как приемом мышления…

Будучи устарелым орудием мысли, слово все же остается для искусств, так как оно пригодно для измерения человека через постоянные мира. Но большая часть книг написана потому, что хотят “словом” думать о том, о чем можно думать числами» [Хлебников 1916: 12–13].

«Чешуя в неводе», «Подземные ручьи», к которым можно добавить «Письмо в Пекин», рекомендующее перебравшимся за границу соотечественникам «Доски судьбы» («К сожалению, я не мог достать книги “Доски судьбы”, где, вероятно, немало острых догадок и глубоких размышлений»

[КП, 12:147]), не оставляют ни малейших сомнений в том, что процитированный пассаж из «Прогулок, которых не было» метит не в кого-нибудь, а в Хлебникова. В свою очередь, как только высказывания типа «Хлебников высчитал бы» или «у Хлебникова теория…» попадают в контекст «Прогулок, которых не было», их легкая ироничность становится ощутимой.

Обратимся теперь к тому, как в рассказе «Прогулки, которых не было» спародированы письменные тексты, а возможно, и устные высказывания Хлебникова в духе «Время – мера мира»[345]. Так, в одноименном эссе, вышедшем за год до публикации «Прогулок, которых не было», содержалось уравнение для волнений души Пушкина, сочетавшее важные даты (помолвку и свадьбу Пушкина) с совсем незначительными (лицейской пирушкой). При этом в роли «меры мира» выступает сигнатурное хлебниковское число 317, от которого Кузмин, видимо, и «отколол» его последнюю цифру – магическую семерку. Ср.:

«Жизнь Пушкина дает примеры колебательных волн через 317 дней…

Именно: его свадьба была на 317-й день после его помолвки с Н. Г., а первое проявление анакреонтического ряда пирушка в Лицее, из-за которой он едва не был исключен, была за 316n дней до свадьбы» [Хлебников 1916: 7];

«6 апреля 1830 года была его помолвка, 18 февраля 1831 года через 317 дней – свадьба!» [Хлебников 1916: II][346].

Сходным образом Хлебников высчитал динамику собственного творчества, от «Ка» до звездного языка, в заметке озаглавленной публикаторами «Я»[347].

Обобщая такого рода детализированные росписи биографических событий, в «Прогулках, которых не было» Кузмин фактически ловит Хлебникова на двух интеллектуальных подтасовках. Одна – произвольный отбор дат, привлекаемых к подсчету, другая – их упорядочивание при помощи произвольных математических операций.

Перейдем теперь к тому, что в «Прогулках, которых не было» географическая мания Ильи Васильевича отдает красками из творческой, жизнетворческой и просто жизненной палитры Хлебникова.

Прежде всего, герой кузминского рассказа мыслит примерно как Хлебников, оказавшийся под влиянием Новалиса, – а был в его нумерологической карьере и такой этап. По Новалису (и согласно предшествующему его философемам оккультизму, кстати, упоминаемому в «Прогулках, которых не было»), микрокосм повторяет собой макрокосм, ср.:

«Мы грезим о странствиях по вселенной; разве же не в нас вселенная? Глубин своего духа мы не ведаем. Внутрь идет таинственный путь. В нас или нигде – вечность с ее мирами, Прошедшее и Грядущее. Внешний мир – мир теней, он бросает свою тень в царство света» [Новалис 1995: 146] и т. д. (пер. Григория Петникова, кстати, приятельствовавшего с Хлебниковым).

Размышляя в том же духе, Хлебников доходит до географических утверждений: осада Порт-Артура повторила «очертания Сибири» и всей Российской империи, ср.:

«Каждый водораздел страны дает как бы отдельное слово осады; Волга отвечает боям за неизвестное первенство на море, до выстрелов по Владивостоку; Обь – борьбе за спокойную высадку войск в Манчжурию до потопления Яхико 27-го марта» и т. д. [Хлебников 1915: 16–17].

А что же Илья Васильевич? Он, как уже отмечалось, устанавливает изоморфные соответствия между географией Петербурга-Петрограда и самыми общими делениями карты земного шара[348].

Параллель между Новалисом и Хлебниковым, с одной стороны, и Ильей Васильевичем – с другой, оправдана и еще по одной причине. Никто из них не стремился к полному обладанию партнершей, а именно женитьбе, будучи поглощенным посторонней Эросу деятельностью – философствованием на тему возлюбленной и любви (Новалис), нумерологией (Хлебников) и квазигеографическими открытиями в пределах Петербурга-Петрограда (Илья Васильевич). В поэтическом мире Кузмина асексуальность, пренебрежение возникающей любовью и тем более принесение любви в жертву умствованиям расценивается как порок, в том числе интеллектуальный. Дело в том, что Кузмин разделял платоновский взгляд на Эрос, видя в нем и канал, по которому человеку открывается доступ к Богу, и импульс к познанию и творчеству, и, разумеется, условие полноценного существования. По Кузмину верно и обратное: то, что делается вне Эроса, безжизненно, безбожно, а в интеллектуальном отношении еще и бесплодно. В подтверждение сказанному можно привести стихотворение 1912 года «Пуститься бы по белу свету…», которое, кстати, являет собой антипод «Прогулок, которых не было». Оно – о тоже воображаемых, но тем не менее «правильных» географических путешествиях – вдвоем с партнером. Эти путешествия включают посещение прежде виденных (а иногда и новых) мест, описанных Кузминым в литературе, без предвзятых мнений о них, в частности, без уже сочиненных о них стихов:


В.<Князеву>

Пуститься бы по белу свету

Вдвоем с тобой в далекий путь,

На нашу старую планету

Глазами новыми взглянуть!

Всё так же ль траурны гондолы,

Печален золотистый Рим?

В Тосканские спускаясь долы,

О Данте вновь заговорим.

Твой вечер так же ль изумруден,

Очаровательный Стамбул?

Всё так же ль в час веселых буден

Пьянит твоих базаров гул?

О дальнем странствии мечтая,

Зачем нам знать стесненье мер?

Достигнем мы садов Китая

Среди фарфоровых химер.

Стихов с собой мы брать не будем,

Мы их в дороге сочиним,

И ни на миг не позабудем,

Что мы огнем горим одним.

Когда с тобою на корме мы,

Что мне все песни прошлых лет?

Твои лобзанья мне поэмы,

И каждый сердца стук – сонет!

На океанском пароходе

Ты так же мой, я так же твой!

Ведет нас при любой погоде

Любовь – наш верный рулевой

[Кузмин 2000: 260].

Заметим, что здесь география планеты остается нетронутой – старой. И все-таки двум влюбленным, взявшим себе в провожатые Эрос, предстоит увидеть ее по-новому. Это, в свою очередь, позволит им написать поэмы и сонеты – замену той литературы, что была ими оставлена дома[349]. Вот другой поворот того же топоса – «Вы думаете, я влюбленный поэт?..» (1913):

Вы думаете, я влюбленный поэт?

Я не более как географ…

Географ такой страны,

которую каждый день открываешь

и которая чем известнее,

тем неожиданнее и прелестнее.

Я не говорю,

что эта страна – ваша душа,

(еще Верлен сравнивал душу с пейзажем),

но она похожа на вашу душу.

Там нет моря, лесов и альп,

там озера и реки

(славянские, не русские реки)

с веселыми берегами

и грустными песнями,

белыми облаками на небе;

там всегда апрель,

солнце и ветер, <…>

Но я и другой географ,

не только души.

Я не Колумб, не Пржевальский,

влюбленные в неизвестность,

обреченные кочевники, —

чем больше я знаю,

тем более удивляюсь,

нахожу и люблю.

О, янтарная роза,

розовый янтарь,

топазы,

амбра, смешанная с медом,

пурпуром слегка подкрашенная,

монтраше и шабли,

смирнский берег

розовым вечером,

нежно-круглые холмы

над сумраком сладких долин,

древний и вечный рай!

Но тише…

и географу не позволено

быть нескромным

[Кузмин 2000: 254–255].

Судя по собранному мной корпусу реакций на арифметическую и геометрическую деятельность Хлебникова, Кузмин придумал особый подход к ней: портетирование Хлебникова как чудака-нумеролога. Дальше его рецептура была подхвачена Вениамином Кавериным.

2. Вольдемар Хорда Первый в «Скандалисте» Каверина

В романе a clef «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове» (п. 1928) Нагин, в котором Венимиан Каверин вывел себя, пишет прозу и пользуется нумерологической утопией Хлебникова как строительным материалом:

«От пустых петроградских улиц девятнадцатого – двадцатого годов, с необыкновенной быстротой обнаживших прямолинейную сущность города, у него осталась смутная идея о стране геометриков. Руководителю этой страны он давно придумал имя – Вольдемар Хорда Первый… [О]н долго носился с мыслью… [ч]то мир вещей, управляемый формулами, должен под новым углом зрения войти в литературу» [Каверин 1973: 162];

«Вот человек, которого по праву должно было именовать властителем страны геометриковВольдемаром Хордой Первым!» [Каверин 1973: 162].

Хлебниковская подоплека «Вольдемара» и его «страны геометриков», и так достаточно обнаженная, раскрывается Кавериным чуть позже, в эпизоде с Некрыловым (или Виктором Шкловским), где Хлебников назван – и прямо, и через придуманную им для себя персидскую титулатуру:

«Он спит в купе, в тесноте, между стандартных стен, которые так непохожи на стены стеклянных комнат, придуманных Велемиром Хлебниковым – гюль-муллой, священником цветов. Гюль-мулла полагал, что человечество должно жить в стеклянных комнатах, двигающихся непрерывно» [Каверин 1973: 175].

Поскольку этот случай портретирования литературоведению давно и хорошо известен, он не требует подробного обсуждения. Замечу лишь, что Хлебников-нумеролог вошел в «Скандалиста» на скрещении своих сигнатурных тезисов: математических формул для измерения всего в мире, планов, в том числе градостроительных, по переустройству мира, и жизнетворческих масок Короля Времени и Председателя земного шара.

VII. Разговор о ветре (Хлебников в мандельштамовском восьмистишии «Скажи мне, чертежник пустыни…»)