[350]
Настоящая глава посвящена тому, как поэты, пережившие Велимира Хлебникова, в стихах продолжали вести с ним нумерологические диалоги. Первый по времени образец такого дискурса – эпитафия Сергея Городецкого «Велимиру Хлебникову» (1925, п. 1925):
За взлетом розовых фламинго,
За синью рисовых полей
Все дальше Персия манила
Руками старых миндалей.
И он ушел, пытливо-косный,
Как мысли в заумь, заверстав
Насмешку глаз – в ржаные космы,
Осанку денди – в два холста.
Томился синий сумрак высью,
В удушье роз заглох простор,
Когда ко мне он ловкой рысью
Перемахнул через забор.
На подоконник сел. Молчали.
Быть может, час, быть может, миг.
А в звездах знаки слов качались,
Еще не понятых людьми.
Прорежет воздух криком птичьим,
И снова шорох моря нем.
А мы ушли в косноязычье
Филологических проблем.
Вопрос был в том, вздымать ли корни,
Иль можно так же суффикс гнуть
И Велимир, быка упорней,
Тянулся в звуковую муть.
Ч – череп, чаша, черевики.
В – ветер, вьюга, верея.
Вмещался зверь и ум великий
В его лохматые края.
Заря лимонно-рыжим шелком
Над бархатной вспахнулась тьмой,
Когда в луче он скрылся колком,
Все рассказав – и все ж немой.
И лист его, в былом пожухлый,
Передо мной давно лежит.
Круглеют бисерные буквы
И сумрачные чертежи.
Урус-дервиш, поэт-бродяга
По странам мысли и земли!
Как без тебя в поэтах наго!
Как нагло звук твой расплели!
Ты умер смертью всех бездомных.
Ты, предземшара, в шар свой взят.
И клочья дум твоих огромных,
Как листья, по свету летят.
Но почему не быть в изъяне!
Когда-нибудь в будой людьбе
Родятся все же будетляне
И возвратят тебя в себе
Перед нами – классическая эпитафия, с воспоминаниями о реально случившемся эпизоде и похвалами ушедшему. Ее «изюминкой» являются сциентистский дискурс и – шире – та терминология, которой пользовался ее адресат. Городецкий касается, прямо или косвенно, трех главных аспектов хлебниковской нумерологии – арифметического, геометрического и жизнетворческого. Его обращение с чужим – нумерологическим – словарем и стилистикой производит впечатление неудачного: он с ними не справляется, а его стихотворение в целом выглядит небрежно написанным, несколько раздутым и полным общих мест о Хлебникове.
По всем перечисленным параметрам его противоположностью можно считать восьмистишие Осипа Мандельштама 1933 года. Оно восхитительно и лаконичным слогом, и герметизмом, и тончайшей словесной выделкой включая виртуозное обыгрывание нумерологических словечек:
Скажи мне, чертежник пустыни,
Арабских [вар.: сыпучих. – Л. П.] песков геометр,
Ужели безудержность линий
Сильнее, чем дующий ветр?
– Меня не касается трепет
Его иудейских забот —
Он опыт из лепета лепит
И лепет из опыта пьет… [1: 187][351].
Над его разгадкой мандельштамоведческая мысль бьется вот уже несколько десятилетий. Дальше я изложу свое видение этого текста – как нумерологического диалога Мандельштама с Хлебниковым о ветре.
1. Существующие прочтения, или кто есть кто в «Скажи мне, чертежник пустыни…»
Хлебниковский интертекстуальный слой в рассматриваемом восьмистишии был замечен хлебниковедом В. П. Григорьевым. Его догадка так и не перешагнула через междисциплинарные границы: в недавно републикованной работе мандельштамоведа Л. М. Видгофа[352] о «Скажи мне…» приведено все, что было о нем написано за вычетом «хлебниковизмов».
Разрозненные соображения Григорьева о «Восьмистишиях» – цикле, составленном уже после смерти Мандельштама из «Скажи мне…» и десяти других восьмистиший 1933–1935 годов не очень понятного статуса (то ли законченных стихотворений, то ли отрывков), а оттого загадочных и плохо поддающихся расшифровке[353], – достаточно убедительны, хотя не всегда доказуемы[354]. Ученый атрибутировал как хлебниковские слова два и три, величины и задачник огромных корней; в шепоте, родившемся прежде губ, расслышал намек на Бобэоби пелись губы; а заговаривая в работах разного времени о «Скажи мне…», настаивал на том, что это – разговор с Хлебниковым, чертежником и геометром. Предположив, что восьмистишие насыщено тайнописью, особое место в его смысловой структуре Григорьев отвел второму тире[355]. В итоговой интерпретации оно выглядит так:
«Альтернатив Хлебникову как чертежнику и геометру не видно… [В] его пользу говорят настойчивые “чертежи” в “Ладомире”…, множество прямых и расширительных словоупотреблений из гнезд… “пустыня” и “песок”… переверт[ень] “Я Разин со знаменем Лобачевского логов <…>”, образ “Лобачевского слова”, присвоенный Хлебникову Тыняновым… последовательно привлекавший Будетлянина “мир с непоперечными кривыми”…
Арабские пески не должны нас смущать. Ясно, что “иранские” или “персидские” выдавали бы здесь Хлебникова с головой: его “персидский поход” не был тайной. Безудержность линий… можно интерпретировать как отсылку к “основному закону времени” […в] “Зангези” или/и “Доска[х] судьбы”… [Недооцениваемая исследователями аллюзия к пушкинскому “Зачем крутится ветр в овраге…” тогда объясняется совсем легко как оппозиция “свободы воли” дующего ветра – “детерминированности”. Ведь в последовательно “мягком” хлебниковском варианте последней Мандельштам… еще не сумел разобраться – отсюда его вопрос в диалоге. Не менее ясным становится и даваемый ему Хлебниковым ответ…: “Я сделал что мог. Теперь, земляне, когда меня среди вас нет, продолжайте… недоумевать по поводу очевидного смысла “основного закона времени”. В конце концов разобраться в нем – это ваши проблемы и заботы. Впрочем, лично Ваш, Мандельштам, опыт-лепет – это уже кое-что”. (Так сказать, “Вы, в отличие от иных-прочих инаковерующих, правильным путем идете, товарищ”…).
Словно окрыленный… такой скептически-высокой оценкой его предварительных усилий, все еще далеких от цели… Мандельштам вкладывает в уста собеседника изречение, достойное и творчества Хлебникова, и той многозначительной “медной доски” для его “афористических изречений”, которую когда-то предсказывал им в “Буре и натиске”:
Он опыт из лепета лепит
И лепет из опыта пьёт.
Он – это сам Мандельштам, таким образом, через речь персонажа, смиренно сознающий: его опыт познания глубин Хлебникова еще недалеко ушел от детского лепета “доумца” 1922 г., так что и нынешний лепет в “Восьмистишиях” – лишь слабый отголосок опыта собеседника» [Григорьев 2006: 436].
Гениальность и величие Хлебникова Григорьев утверждает за счет Мандельштама[356], представляя дело так, будто в «Скажи мне…» тот расписался в собственной неполноценности. При подобном взгляде искажается логика разговора двух поэтов. И действительно, если они беседуют на ты, то в реплике Хлебникова местоимение он может относиться к чему или кому угодно, но только не к Мандельштаму. Эта натяжка, по-видимому, была сделана во спасение репутации Хлебникова: Григорьев постарался отвести от его поэзии малейшее подозрение в том, что она – лепет. Другая натяжка – тайнопись. Григорьев принимает за нее характерное для Мандельштама герметичное письмо с опущенными звеньями.
В тех концепциях «Скажи мне…», что конкурируют с предложенной Григорьевым, опущенные звенья восстановлены иначе. И Видгоф, и Савелий Сендерович, о которых далее пойдет речь, постарались выявить не только кто есть кто в этом восьмистишии, но и общий семантический знаменатель геометра, имеющего дело с арабскими песками пустыни, и иудейских забот рифмующегося с геометром ветра.
Сендерович в рамках своей более общей гипотезы – «Восьмистишия» посвящены теме иудейского наследия – объявил претекстом «Скажи мне…» «Совесть» (1912, п. 1912) Вячеслава Иванова, адресованную Михаилу Гершензону: поскольку у Иванова геометр указывает на зоила-адресата, который с интеллектуальной строгостью, свойственной ученым, критикует зодчего-писателя, то, следовательно, под маской геометра скрывается Гершензон, а иудейские заботы намекают на гершензоновскую эссеистику, посвященную путям и судьбам еврейского народа[357].
Видгоф пересмотрел геометрическую и иудейскую тематику в пользу «Творческой эволюции», созданной еще более знаменитым, чем Гершензон, автором еврейского происхождения – философом Анри Бергсоном. В этом труде Бергсона, столь ценимом Мандельштамом, можно найти – но по отдельности, не в виде готового кластера, – большую часть ключевых слов обсуждаемого стихотворения, исключая, правда, прилагательное иудейский, каковое, однако, входит в мандельштамовский набор характеристик философа (ср. «глубоко иудаистический ум» в эссе «О природе слова»). Подчеркивая, что в «Творческой эволюции» интеллект и инстинкт разведены в том числе благодаря геометрическим метафорам, примененным для определения интеллекта, Видгоф разводит два образа:
«“[П]устынный чертежник”, олицетворяющий рационалистическое, механически-логическое отношение к действительности, и художник-ветр – это разные субъекты. Первый кроит арабские пески, второму присущи иудейские заботы» [Видгоф 2010: 25].
Сендерович и Видгоф, в отличие от Григорьева, не попытались согласовать свои концепции ни с открыто заявленным диалогическим характером восьмистишия, ни с лексической диспропорцией между исчезающе малой иудейской тематикой и звучащей в полную силу геометрической, ни, наконец, с тем, что в описательном фокусе трех высказываний, составивших этот текст, находится один только ветер. Кроме того, из названных реальных прототипов «Скажи мне…» – Бергсона, Гершензона и Хлебникова, – только Хлебников создал последовательное нумерологическое учение. Состоит оно, как было показано в главе III, из языковой геометрии, или «звездного» языка, и арифметической историософии, или «законов времени». Что касается иудейских забот, то для них достаточной объяснительной силой обладают непростые отношения Хлебникова и Мандельштама на почве антисемитизма одного и еврейского происхождения другого, о чем ниже.
Интертекстуальные переклички, отмеченные Сендеровичем и Видгофом, напротив, представляют собой ценный вклад в понимание того, какие идеи Мандельштам доносит до читателя в «Скажи мне…» и на каком языке он изъясняется. Важен и разрабатывавшийся ими (а также М. Л. Гаспаровым) тезис о том, что Мандельштам под сурдинку протаскивает в «Скажи мне…» тему творчества.
Остановимся на литературных интертекстах геометра, как уже введенных в мандельштамоведение, так и новых. И «Совесть» Иванова, и «Творческая эволюция» Бергсона идеально примыкают к интертекстуальной находке, сделанной до их обнаружения в комментариях А. Г. Меца в «Полном собрании стихотворений» 1995 года, – блоковскому «На островах» (1909, п. 1911), ср.:
[об обряде обращения с новой возлюбленной] Вновь<…> / <…>хруст песка и храп коня. //<…> / Нет, с постоянством геометра / Я числю каждый раз без слов / Мосты, часовню, резкость ветра ([Блок 1997, 3: 14]; комментарии републикованы в [1: 619–620]).
В список интертекстов попадает и «Служителю муз» (1907, п. 1907) Валерия Брюсова, где геометр напрямую поставлен в связь с творчеством. Это стихотворение открывается предписанием творческому человеку оставить служение Музам, если враг вступил на его землю:
Когда бросает ярость ветра / В лицо нам вражьи знамена– / Сломай свой циркуль геометра, / Прими доспех на рамена! [Брюсов 1973–1975,1: 533].
В обоснование выдвинутой максимы лирический герой сообщает служителям муз, что сражение разжигает страсть, необходимую для творчества, а также что творчество производно от переживаемого мгновения, которое и должно наполниться страстью: <…>только страстное прекрасно / В тебе, мгновенный человек! [Брюсов 1973–1975,1: 533][358]. Особое внимание стоит обратить на зарифмованность геометра с ветром, предвосхищающую «Скажи мне…». Геометрическую метафору с проекцией на творчество далее подхватил Иванов. В поэтическом послании В. В. Хлебникову под значимым названием «Подстерегателю» (1909, сб. “Cor ardens”, 1911) Иванов формулирует свою миссию через ту образную систему – весов и мер, – на которую сделал ставку Хлебников-нумеролог:
<…>я не бес, / Не искуситель – испытатель, / Оселок, циркуль, лот, отвес. И Измерить верно, взвесить право / Хочу сердца<…> // Ловец, промысливший улов, / Чрез миг – я целиной богатой, / Оратай, провожу волов: // Дабы в душе чужой, как в нови, / Живую врезав борозду, /<…> / Посеять семенем – звезду [Иванов В. И. 1995, 1:297].
С мандельштамовским стихотворением ивановское перекликается и мотивом целинной земли – будь то новь или пустыня, – которой предстоит быть преобразованной. Перекликается оно и форматом, будучи одной большой авторской репликой, адресованной Хлебникову[359].
«Скажи мне…» было подготовлено не только поэзией, но и прозой русских символистов, а именно «Петербургом» (1912–1913,1922, п. 1913, 1922) Андрея Белого с его богатейшим геометрическим декором. Этот роман предопределил ключевые слова мандельштамовского восьмистишия. Сказанное относится не только к геометру, но и к трепету:
«Бывало Аполлон Аполлонович перед сном закроет глаза… и… накипь… огромных чернот… сложится… в отчетливую картинку: креста, многогранника, лебедя, светом наполненной пирамиды… У Аполлона Аполлоновича была своя странная тайна: мир фигур, контуров, трепетов» [Белый 1981: 137–138];
[о Николае Аполлоновиче, сыне Аполлона Аполлоновича Аблеухова] «Тяжелое стечение обстоятельств, – можно ли так назвать пирамиду событий…?… В пирамиде есть что-то, превышающее все представления человека; пирамида есть бред геометрии, то есть бред, неизмеримый ничем» [Белый 1981: 327][360].
Было бы, однако, ошибкой связать реальный прототип «Скажи мне…» с Брюсовым или Ивановым – двумя поэтами, использовавшими геометрическую и ветряную метафоры для творчества, или Аблеуховым-отцом, бюрократом, воспринимающим мир упрощенно-геометрически, или, наконец, Белым, создавшим свой извод математико-кубистическо-го письма, потому что в этих случаях не ясны ни художественное задание, которое ставил перед собой Мандельштам, ни его авторское послание. Иное дело – Хлебников. Допущение, что он – адресат и герой обсуждаемого восьмистишия, расставляет точки над i.
Мое прочтение «Скажи мне…» как «хлебниковского» отличается от предложенного Григорьевым. Я исхожу из того, что два поэта общаются на равных, тогда как по мысли Григорьева «недогений» Мандельштам в своем лепете пытается запечатлеть сверхгениальный опыт Хлебникова. Далее, переняв у Бергсона и писателей-современников – Блока, Иванова и др. – их лексику (непоэтического геометра и т. п.), мотивы (творчество через призму геометрии) и метафорику (опять-таки геометрическую), Мандельштам направил эти средства на оформление придуманного им (или реально имевшего место?) диалога с покойным Хлебниковым. Тем, что Хлебников начинает изъясняться на своем идиолекте только к концу, а до этого беседа ведется на языке устоявшихся в модернистской литературе оборотов, преимущественно готовых поэтизмов, его присутствие в «Скажи мне…» несколько заретушировано.
2. Диалоги двух поэтов в жизни и стихах
Начну с предположения, что диалог двух голосов в «Скажи мне…» отразил непростые взаимоотношения Мандельштама и Хлебникова.
Мандельштам ценил поэзию Хлебникова и – по крайней мере, в 1922 году – привечал самого Хлебникова. Тут можно вспомнить о похвалах хлебниковскому словотворчеству типа «Хлебников… погружается в самую гущу русского корнесловия, в этимологическую ночь, любезную сердцу умного читателя» [2: 67–68], и о приглашениях отобедать, которые сильно недоедавший Хлебников получал в 1922 году от четы Мандельштамов. Хлебников же относился к Мандельштаму иначе – иногда враждебно, иногда прохладно, а во время обедов, по воспоминаниям Н. Я. Мандельштам, отчужденно. Так, считается, что мандельштамовское прозвище «мраморная муха» было пущено в оборот не кем иным, как Хлебниковым. Это обстоятельство, правда, едва ли имеет какое-нибудь отношение к «Скажи мне…». Что имеет, так это юдофобский эпизод биографии Хлебникова, ставший известным благодаря двум рассказам В. Б. Шкловского под запись А. Е. Парниса и В. Д. Дувакина[361]. Он произошел 27 ноября 1913 года (по ст. ст.) в «Бродячей собаке», когда Хлебников прочитал с эстрады стихотворение о Ющинском и числе 13, солидаризировавшись с гонителями Бейлиса. («Дело Бейлиса» было сфабриковано на том основании, что множество нанесенных холодным оружием ран на теле убитого юноши Ющинского появилось в результате того, что Бейлис якобы добывал христианскую кровь для свершения еврейских ритуалов.) Две версии Шкловского расходятся в вопросе о том, задел ли Хлебников Мандельштама лично. Важнее, впрочем, другое. Мандельштам вызвал Хлебникова на дуэль словами: «Я, как еврей, русский поэт, считаю себя оскорбленным и Вас вызываю… на дуэль» [Осип и Надежда Мандельштамы 2002: 47–48]. Секунданты убедили Хлебникова принести Мандельштаму свои извинения, и инцидент был исчерпан. Воспоминание о Хлебникове, каковым представляется «Скажи мне…», могло навести Мандельштама на переживание своей еврейской идентичности[362]. Лексической «меткой» этого переживания и стали иудейские заботы[363].
Диалог в «Скажи мне…» задан общей конструкцией стихотворения. 1-е четверостишие – не что иное, как реплика вопрошающего, а 2-е – ответ на нее. Маркирован диалог также лексическими, грамматическими и орфографическими средствами. В 1-м четверостишии к ним относится оборот Скажи…, наличие адресата речи (чертежник, он же геометр) и знак вопроса в конце; а во 2-м – тире, вводящее прямую речь. Второе тире, после слова забот, согласно моему прочтению служит знаком перехода к следующему высказыванию, развивающему только что закончившееся (тогда как согласно Григорьеву, это знак окончания прямой речи); соответственно, вопрошающий 1-го четверостишия – лирический герой, т. е. Мандельштам собственной персоной, а отвечающий 2-го – Хлебников. Чтобы отличить реальных Мандельштама и Хлебникова от героев восьмистишия, обозначим последних инициалами ОМ и ВХ.
Свидетельством в пользу того, что ОМ ведет диалог не с кем-нибудь, а с поэтом, может служить зачин восьмистишия Скажи мне. Во-первых, в стихах Мандельштам часто применял эту формулу для обращения к собратьям по цеху, как покойным (Константину Батюшкову, Гавриле Державину, в 1934 году – Андрею Белому), так и живым (Анне Ахматовой). Во-вторых, в той подборке текстов, которую легко мысленно составить, к «Скажи мне…» наиболее близко примыкает стихотворение предыдущего, 1932-го, года «К немецкой речи», где используется та же вопрошающая формула, что и в нашем стихотворении – Скажите мне, друзья [1: 179]. В обоих случаях она открывает первую строку четверостишия, за ней следует обращение к адресату-поэту (друзья в стихотворении «К немецкой речи» – немецкие поэты), а все остальное пространство четверостишия отдано под вопрос(ы).
Присмотримся к характеристикам адресата вопрошания. Он и геометр, и чертежник; он также причастен арабским пескам и пустыне. В сумме эта образность намекает на жизнетворческие установки, идеологемы и поэтический мир Хлебникова, как уже было показано Григорьевым. И действительно, не кто иной, как Хлебников прославился введением в русскую литературу геометрических «измерений» – в том числе для первой согласной слова в рамках своего «звездного» языка. Чертежником он может считаться в том смысле, что в своих геометрических штудиях оперировал точкой, прямой, кругом – в общем, той номенклатурой, которая знакома чертежникам. Напомню также, что в его эссе «Художники мира!» (1919, п. 1933) наличествуют чертежи, символизирующие семантику начальных согласных слова, в «Трубе Гуль-муллы» (1921, 1922, п. 1928; другое название – «Тиран без Тэ») дерево под дождем названо чертежом [ХлСП, 1: 243], а в «Ладомире» (1920,1922, п. 1920,1923) процесс закладывания будущего приобретает характер вычерчивания чертежей:
И в чертежах прочту судьбы я, /Как блещут алые зарницы [ХлСП, 1: 189]; Черти не мелом, а любовью, / Того, что будет чертежи [ХлСП, 1: 201].
Иностранных слов геометрия или геометр Хлебников не признавал и в «Кургане Святогора» (1908, п. 1940) придумал для них русский эквивалент – неологизм доломерие. Он, кстати, дан там в контексте имен двух великих геометров, Евклида и Николая Лобачевского, а также ветряной и при том круговой символики вихря, которая понадобится нам дальше. Ср.:
«И если живой и сущий в устах народных язык может быть уподоблен доломерию Евклида, то не может ли народ русский позволить себе роскошь, недоступную другим народам, создать язык – подобие доломерия Лобачевского…?…
И не должно ли думать о дебле, по которому вихорь-мнимец емлет разнотствующие по красоте листья – славянские языки, и о сплющенном во одно, единый, общий круг, круге-вихре – общеславянском слове?» [ХлТ: 580].
В свою очередь, арабские пески, они же пустыня, символизируют хлебниковскую, да и общефутуристическую, тягу к Востоку (и Азии). Как известно, модернисты увлекались противопоставлением восточно-азиатской эстетики – западной. Но если Владимир Соловьев и символисты опасались того, что восточно-азиатская цивилизация надругается над западной, к которой они причисляли и себя, то футуристы дразнили их, мифологизируя свою миссию как восточно-азиатское нашествие на Запад. Непосредственно в хлебниковских текстах мифологема арабского Востока, взаимодействующего с русскими (руссами), развернута в 3-м парусе «Детей выдры» (1911, 1913, п. 1914). Одна из картин этой части – арабские путешественники и их верблюды двигающиеся, очевидно, по пустыне, в сторону оазиса:
Покрыты в ткани черных груды, / Идут задумчиво верблюды, / Проходят спутники араба: / То Мессакуди и Иблан / Идут в Булгар /<…>/ Искандер-Намэ в уме слагая, / Он пел про руссов золотых, / Как всё от руссов убегая, / Молило милости у них [ХлСП, 2: 148–149];
[о битве Искандра (Александра Великого), сошедшего с небес, с руссами] В путях своих велики боги, / Арабы мудры и мирны, / И наблюдают без тревоги / Других избранников войны. /<…>Мордвин, арабов проводник, / Сложив оазису моленье, / Сказал: «Здесь стан отдохновенья. / Здесь расположим мы свой стан / Вблизи столицы государства; / В Булгаре любят персиян» [ХлСП, 2: 151].
Дальше один из героев чертит круг – скорее всего, на песке:
[вслед за предсмертным кличем старого индийца на сцене появляется безымянный персонаж, именуемый тот] Его душили гнев и злоба. / Он у индийца вырвал меч, / Круг начертав любимцем сеч. / Но безоружные арабы / Знаками успокоили его: /«Мы безоружные и слабы, /Не бойся друга своего. /И кроме звезду нас нет кровли. /Мы люди мира и торговли» [ХлСП, 2: 152][364].
Что касается песков, то Хлебников имел с ними дело во время поездки в Персию, судя по «Трубе Гуль-муллы» [ «Тирану без Тэ»]:
Сегодня я в гостях у моря. / Скатерть широка песчаная [ХлСП, 1: 240].
3. Ветер, Велимир, «звездная» азбука
В еще большей степени поэтический мир Хлебникова отпечатался на мандельштамовском изображении ветра. Дело в том, что у Хлебникова, в отличие не только от Мандельштама, но и многих других современников[365], это полностью свободная, богоравная, революционная, творческая, с большими разрушительными потенциями, стихия мира, то и дело вызывающая человека на бой. В бою с ветром человек, если окажет достойное сопротивление и не погибнет, то дорастет до сверхчеловека. Еще одна отличительная особенность хлебниковского ветра – издаваемые им звуки, складывающиеся в пение, которому нередко вторят люди, особенно поэты. Приведу серию цитат, которые не только иллюстрируют предложенную концептуальную реконструкцию ветра, но также проливают свет на хлебниковскую матрицу восьмистишия.
Излюбленный хлебниковский пейзаж с ветром – морской. Ветер, проносящийся над морем, редко отличается миролюбивостью. Потому-то, возможно, в «Трубе Гуль-Муллы» лирический герой Хлебникова, совершающий путешествие по Каспийскому морю в Персию, просит ветер грянуть песню – начать волнение на море:
«Мы, обветренные Каспием, / Великаны алокожие / За свободу в этот час поем, / Славя волю и безбожие. / Пусть замолкнет тот, кто нанят, / Чья присяга морю лжива, / А морская песня грянет, / На устах молчит нажива». / Ветер, ну? [ХлСП, 1:235].
Ветер, вступающий в поединок с человеком, создает сюжет «Моря»:
Ветер баловень – а ха ха! – / Дал пощечину с размаха – / Судно село кукорачь, / Скинув парус, мчится вскачь. / Волны скачут лата-тах! / Волны скачут а-ца-ца!<…> / Море вертится юлой, / <…> / Скоро выглянет ваража / И исчезнет ветер вражий. /<…> / Эй, на палубу поморы, / Эй, на палубу музуры, / Ветер славить молодцы! / Ветра с морем нелады / Доведут нас до беды. / Судно бьется, судну ва-ва! / Ветер бьется в самый корог, / Остов бьется и трещит. / Будь он проклят ветер ворог – / От тебя молитва щит. / Ветер лапою ошкуя / Снова бросится тоскуя, / Грозно вырастет волна, / Возрастая в гневе старом, / И опять волны ударом / Вся ладья потрясена. /<…> / Ветер лапою медвежьей / Нас голубит, гладит, нежит. / Будет небо голубо, / А пока же нам бо-бо. / Буря носится волчком, / По-морскому бога хая. / А пока же охохонюшки, / Ветру молимся тихонечко [ХлСП, 3: 188–190].
В этой маринистике à la Айвазовский просматривается кластер мотивов, состоящий из сильных порывов ветра, изменяемого ими морского ландшафта, создаваемых ими опасностей для человека и, соответственно, необходимости возносить молитвы не Богу или Божьим заступникам, но ветру. Лексически все это выражено при помощи редких, часто выисканных, слов и неологизмов. Некоторыми из них – почти что лепетом (чего стоят только а ха ха! лата-тах, а-ца-ца или ва-ва!) – имитируются звуки, издаваемые шквальным ветром. Таким образом, «Море» вполне могло быть воспринято Мандельштамом как поэтический лепет, рождающийся из жизненного опыта, и поэтический опыт, созданный из этого лепета[366].
Еще одна возможная хлебниковская параллель к «Скажи мне…» – не морская, но речная. Речь идет о пьесе «Лесная тоска» (1919,1921, п. 1928). Там персонифицированный в лгунишке-мальчишке ветер выступает в роли трикстера: он рассказывает Биле небылицу, и Вила, поверив ей, спешит спасать русалку, якобы запутавшуюся в неводе коварного рыболова. Окунувшись в воду, Вила немедленно попадает в расставленный невод. Тогда лесные и речные существа, негодуя, призывают ветер к ответу, и он, устыдившись своего коварного поступка, начинает дуть на реку, способствуя высвобождению Вилы из сетей. К «Скажи мне…» близко подходит четкая геометрическая оконтуренность вещей и невещественных понятий, которая в «Лесной тоске» представлена в самых разных вариациях. Так, дуновения ветра приравниваются к нитям; козни ветра, приводящие Вилу в невод, – к паутине; косы Вилы – к струям. Ср.:
<Русалка>
Ты, это ветер, ты?
Верю, ветер любит не о чем,
Грустить неучем,
После петь путь,
Моих ветреных утренних пят,
Давать им лапти легких песен,
А песен опасен путь.
Мой мальчик шаловливый и мятежный,
Твои таинственные нити
Люблю ловить рукою нежной,
Ковры обманчивых событий.
Что скажешь ты?
<Ветер >
<…> Парень неводом частым отрезал,
Вырезав жезел,
Русалке-беглянке пути.
Как билась русалка, страдая! <…>
< Вила >
<…> С злодеем порвано знакомство,
На помощь девушке бегу.
< Ветер >
<…> Ах, Вила, Вила!
Ты простодушьем удивила
Меня, присяжного лгуна. <…>
<Русалка>
Зачем ты обманул?
<Ветер>
А без проказ совсем уснул,
И злые шалости моя свобода.
<Русалка>
<…> Час досады, час досуга,
Час видений и ведуний,
Час пустыни, час пестуний. <…>
Вы греховны тем, что нынче
Обещались птицы звонче.
Полотенцем моей грезы
Ветру вытру его слезы.
Ветер ветреный изменник:
Не венок ему, а веник. <…>
<Русалка>
Слышишь, ветер, слышишь ужас?
Ветра басня стала делом.
В диких сетях обнаружась,
Бьется Вила нежным телом. <…>
Пышных кос ее струя,
По хребту бежит змея,
И натянутые клетки —
Сот тугой и длинной сетки —
Режут до крови рубцы. <…>
И, запутанная в соты
Дичь прекрасная охоты
Уж в неволе больше часа <…>
Вила лесным одуванчиком
Спускалась ночью с сосны,
Басне поверив обманщика,
Пленница сеток, не зная вины.
Ну, берись скорей за помощь,
Шевелись, речной камыш!
< Ветер >
<…> Вила милая, забудь
Легкой козни паутину.
Я, в раскаяньи позднем,
Говорю «прощайте» козням.
<Вила>
<…> Сестры, подруги,
Зубом мышиным
Рвите тенета, <…>
Ветер, маши нам
В «Скажи мне…» этой технике соответствуют более абстрактные пинии, чертежник и т. д. Несмотря на то, что в хлебниковской пьесе отсутствует глагол дуть, соответствующий смысл выражен глаголом махать. Имеется в «Лесной тоске» и пустыня, употребленная, правда, метафорически.
Не только духом, но и самой буквой мандельштамовское восьмистишие обязано прославленному хлебниковскому «Зангези». Эта пьеса, будучи опубликованной сразу после смерти своего автора, воспринималась как завещание гения оставленному им человечеству. Плоскость (!) XIX «Зангези» могла подсказать Мандельштаму мотивы ветра и песка, ибо там два пейзажа с ветром, морской и песчаный, видимо, наложены друг на друга:
В волнах песчаных / Моря качались, синей прическе. /<…> / Почерком сосен / Была написана книга – песка, / Книга морского певца. / Песчаные волны где сосны стоят / Свист чьих-то губ /Дышащих около. / <…> / Зверь моря <…> / Бьется в берег шкурой. / Подушка – камень, / <…>/ А звезд ряды – ночное одеяло / Отшельнику себя, / Морских особняков жильцу, / Простому ветру. / Мной недовольное ты! / Я, недовольный тобой! / Льешь на пространстве версты / Пену корзины рябой. / <…>/ Трудно по волнам песчаным тащиться! / <…>/ На берег выдь, сядь рядом со мной! / Я ведь такой же простой и земной! / Я, человечество, мне научу / Ближние солнца / Честь отдавать [Хлебников 1922b: 28].
Кроме того, в приведенном отрывке происходит важное для «Скажи мне…» отождествление Зангези, alter ego Хлебникова, с ветром, основанное на скорее неосознанной, чем сознательной цитате из «Так говорил Заратустра»[367].
Между словом ветер и своими именами Велимир и Виктор Хлебников вполне мог поставить знак равенства, руководствуясь предписаниями «звездной» азбуки: в любом слове любого языка значима его первая буква (первый звук), если она является согласной; начальный согласный отбрасывает на слово совершенно определенный геометризованный смысл, роднящий все такие слова во всех языках. Поскольку имя и псевдоним Хлебникова, Виктор / Велимир, с одной стороны, и вет(е)р – с другой, открываются В, то они – очевидные двойники. В «Художниках мира!» геометризованный смысл В не только описывается, но и изображается, точнее, чертится, геометрическими значками:
«В на всех языках значит вращение одной точки кругом другой или по целому кругу или по части его, дуге, вверх и назад» [ХлСП, 5: 217];
«Мне Вэ кажется в виде круга и точки в нем» [ХлСП, 5: 219][368].
В Плоскости VIII «Зангези» хлебниковская концепция В легла в основу песни «звездного» языка, которую Зангези исполняет, а затем обсуждает со своими слушателями:
<3ангези>
«“Где рой зеленых” ха для двух
И Эль одежд во время бега, <…>
Вэ кудрей мимо лиц,
Вэ веток вдоль ствола сосен,
Вэ звезд ночного мира над осью, <…>
Вэ люда по кольцу, <…>
Вэ веток от дыханья ветра, <…>
Вэ черных змей косы, <…>
Вэ волн речных, вэветра и деревьев, <…>
Вэ пламени незримого – толпа <…>»
<3ангези>
Это звездные песни, где алгебра слов смешана с аршинами и часами. <…>
<1-й прохожий>
<…> Смотрите, сверху летят летучки. Прочтем одну: “Вэ значит вращение одной точки около другой (круговое движение)”» [Хлебников 1922b: 8–9] и т. д.
Итак, в контексте поэтического мира Хлебникова ветр привносит два рода ассоциаций: «звездный» язык и самый акт «звездно-язычного» приписывания начальному В множественных, или на языке Мандельштама, безудержных, траекторий кружения – будь то кругов, совершаемых ветром, движения веток вокруг сосны, звезд вокруг оси, люда по кольцу, кос вокруг головы и т. д. Не стоит исключать и того, что появляющиеся в Плоскости VIII «Зангези» аршины вызвали к жизни мандельштамовского чертежника, а неуместная в Плоскости VIII алгебра – более уместный там геометрический лексикон.
В начале 1-го четверостишия «Скажи мне…» хлебниковская лингвистическая геометрия как бы деметафоризирована, так что у ряда мандельштамоведов складывалось впечатление, будто речь идет о профессионале-геометре или же каких-то реальных событиях, имевших место в арабской пустыне. Скорее всего, мандельштамовская подача геометра и чертежника строится по принципу опущенного звена. Читателю предлагается домыслить, что речь идет о писателе типа «Лобачевского слова».
Предположу еще, что у Мандельштама была веская семантическая причина опустить компонент «писатель». Поэт «отвлекся» от него на языковую игру – разбил идиому наЧЕРТательная ГЕОМЕТРия, обозначающую курс инженерных наук, на две ее составляющие: ЧЕРТежник и ГЕОМЕТР. Сделал он это, возможно, в память о хлебниковском диалоге «Учитель и ученик» (1912, п. 1912). Там идеи, почерпнутые из начертательной геометрии, применены для вычисления географических точек, которые обречены стать новыми столицами. В роли гения-ученика Хлебников ставит на место учителя, не обладающего даже малой толикой его познаний, предъявляя ему чисто вербальные чертежи и величая себя метафорическим первопроходцем в той области, которая являет собой пустыню разума. Ср.:
<Ученик> В эту пустыню разума никто не внес общего закона и порядка. И вот я сюда бросаю луч наблюдения и даю правило, позволяющее найти место, где в диких ненаселенных странах возникнут столицы…
[Я] нашел, что города возникают по закону определенного расстояния друг от друга, сочетаясь в простейшие чертежи, так что лишь одновременное существование нескольких чертежей создает кажущуюся путаницу и неясность. Возьми Киев… [К]ругом него расположены: 1) Византия, 2) София, 3) Вена, 4) Петербург, 5) Царицын. Если соединить чертой эти города, то кажется, что Киев расположен в середине паутины с одинаковыми лучами к четырем столицам. Это замечательное расстояние города-средины до городов дуги равно земному полупоперечнику, деленному на 2тт. Вена на этом расстоянии от Парижа, а Париж от Мадрида.
Также с этим расстоянием (шагом столиц) славянские столицы образуют два четвероугольника. Так, столицы некогда или сейчас Киев – С.-Петербург – Варшава – София – Киев образуют одну равностороннюю ячейку, а города София – Варшава – Христиания – Прага – София – другую славянскую ячейку. Чертежи этих двух великих клеток замкнутые.
Таким образом болгары, чехи, норвежцы, поляки жили и возникали, следуя разумному чертежу двух равносторонних косоугольных клеток с одной общей стороной. И в основе их существования, их жизни, их государств лежит все же стройный чертеж. Не дикая быль, а силы земли построили эти города, воздвигли дворцы. Не следует ли искать новые законы их постижения? Таким образом столицы и города возникнут кругом старого, по дуге круга с лучом R/2π, где R – земной полупоперечник. Людскому порядку не присуща эта точность, достойная глаз Лобачевского. Верховные силы вызвали к жизни эти города, расходясь многоугольником сил» [ХлСП, 5: 173–174].
Если и ветр, и геометр, и чертежник описывают Хлебникова или же намекают на него, то как понимать противопоставление безудержности линий и дующего ветра7, и в чью пользу, линий или ветра, это противопоставление решается? К осмыслению этого вопроса нас приблизит библейский претекст ветра, указанный К. Ф. Тарановским в рамках выдвинутого им прочтения «Скажи мне…» как «старания палестинских евреев победить пустыню» [Тарановский 2000:96]. Речь идет о кружении ветра из Книги Экклезиаста:
«Идет ветер к югу, и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои» (1:6);
«Как ты не знаешь путей ветра…, так не можешь знать дело Бога, Который делает все» (11:5).
Этот подтекст поддерживается другим – пушкинским Зачем крутится ветр в овраге / <…>ветру<…> / <…>нет закона (место из «Родословной моего героя», ныне публикуемое как часть «Египетских ночей»), в котором имеется не только кружение, но и стилистический прецедент мандельштамовского архаизма ветр[369], а оба они прекрасно согласуются с хлебниковским определением начального В, в том числе в слове ветер, как «вращения одной точки около другой (круговое движение)».
Разумеется, в «Скажи мне…» мотив кружения существует на правах опущенного звена, подлежащего восстановлению.
4. Мандельштам vs Хлебников: богословско-поэтический диспут
От выявления подтекстов ветра и искусства их согласования перейдем к тому, что с их помощью сказано. Для начала обратим внимание на вопросительное наречие ужели. С его помощью еврей ОМ призывает своего собеседника согласиться с ним в том, что ветр, исполняющий непостижимую, невычислимую, надрациональную Божью волю, именно по этой причине превосходит ту безудержность, с которой интеллект ВХ упражняется в начертательной геометрии, прежде всего в линиях. Соответственно, в 1-е четверостишие оказались вплетенными и богобоязненность ОМ, и богоборчество ВХ. Попутно отмечу, что в свете предлагаемого прочтения пески (особенно в варианте восьмистишия с сыпучими песками вместо арабских) и пустыни приобретают оценочные коннотации. Песок символизирует то, что нельзя сосчитать по определению, а пустыня – бесплодность, в данном случае – усилий Хлебникова по геометризации мирового пространства (а в подтексте – и языка)[370].
Сюжетный ход 1-й части «Скажи мне…» состоит в том, что ОМ задает ВХ каверзный вопрос, предполагающий заранее ожидаемый, не выгодный для адресата ответ. Как только в речевой поединок вступает ВХ, он ломает навязываемую ему схему разговора, переходя на личность ОМ намеком на его иудейское происхождение. После этого он дает свое определение ветра, как опыта-лепета-лепета-опыта. Таким образом, имеет место богословско-поэтический диспут. Он нуждается в более подробном рассмотрении.
Речевой поступок осаживания собеседника прекрасно согласован с футуристической практикой подрыва авторитетов и культов, будь то Учителя, Бога, писателей-классиков вроде Пушкина и Льва Толстого или современников-нефутуристов вроде Михаила Кузмина или Брюсова. Кроме того, в первых двух строках 2-й части, с вводным выражением Меня не касается и следующим далее прилагательным иудейский, слышится глухой отзвук инцидента вокруг дела Бейлиса. (Ре)конструируя юдофобское нападение на себя со стороны Хлебникова, Мандельштам в стихах, как когда-то Хлебников в жизни, пользуется техникой намеков. Уничижительным выражением трепет иудейских забот автор восьмистишия имплицирует примерно такое положение вещей. Еврей ОМ мыслит в согласии с еврейской культурой – по предписанию Книги Экклезиаста богобоязненно описывает ветр как подчиненный Богу, тогда как богоборца ВХ это не касается. Отмечу еще, что в юдофобских устах ВХ напрашивающееся для такого случая прилагательное библейский подменено иудейским. (В другой огласовке, жидовский, оно имплицировало бы уже стопроцентно отрицательную оценку.)
Поверхностная семантика трепета иудейских забот иная, нежели только что разобранная скрытая. Это – «негатив», снятый с хлебниковского концепта ветра. Так, трепетом описывается не только покорное, до боязни, отношение человека к Богу, но и действие ветра, производное от глагола трепать (ткань и т. д.). В сущности, Мандельштам излагает ту мысль Книги Экклезиаста, что ветр дует – треплет – по велению Бога[371]. И действительно, как можно было убедиться при знакомстве с хлебниковскими контекстами ветра, в них создается образ революционной, богоравной, а иногда и отрицающей Бога стихии, в которой писатель узнавал себя. Пропасть между тем образом ветра, который навязывается ВХ в его разговоре с ОМ, и тем, который существует в его сознании, вызывает в нем негодование. Негодование это, кстати, того же рода, что у Ученика, в «Учителе и ученике» спорящего с Учителем.
5. Имитация хлебниковского идиолекта
После всего сказанного логично предположить, что во 2-й части 2-го четверостишия ВХ, формулируя свое понимание ветра, останавливается на том, как тот порождает звукоряд. Делает он это на присущем ему лепечущем языке. Реконструируя идиолект своего оппонента в таком духе, Мандельштам стилистически и идейно дистанцируется от него.
Прежде всего, размежевание происходит на обозначении смысла ‘ветер’. Если из уст ОМ выходит устаревший поэтизм ветр, мотивированный скрытым намеком на высокий и архаический библейский контекст, то богоборец ВХ снижает стилистику с высокой на нейтральную тем, что дважды обозначает ветер третьеличными местоимениями единственного числа его и он.
Далее, Мандельштам искусно жонглирует словами опыт, лепет и лепить, из поэтического словаря Хлебникова. Составленное из них высказывание о ветре балансирует на грани афористичности и заумной невнятицы, которое как ни разгадывай, не разгадаешь. Так воспроизводится сигнатурная особенность Хлебникова, ранее отрефлектированная «смысловиком» Мандельштамом в «Утре акмеизма» (п. 1919) и «Буре и натиске» (п. 1923) (цитаты см. ниже).
У слов опыт, лепет и лепить, возможно, имеются хлебниковские коннотации.
Выше высказывалось предположение о том, что в «Скажи мне…» опытом кодированы и подытожены картины из хлебниковской поэзии типа переворачивания ветром волн, воды, песка, кораблей и т. д., из «Моря» и иных произведений о катастрофах, устраиваемых ветром. Тогда опыт означает ценное происшествие, экзистенциально закаляющее человека. Не исключено, впрочем, что по крайней мере в одном из вхождений этого слова в мандельштамовское восьмистишие актуализовано и другое его значение: написанный текст. Тогда – по стопам Григорьева – отмечу, что Мандельштам мог учесть хлебниковский «Опыт жеманного» (1909, п. 1913), или риторическое упражнение в ухаживаниях за дамой:
<…>если вы не отрицаете значения любви чар, / То я зову вас на вечер. / Там будут барышни и панны, / А стаканы в руках будут пенны. / Ловя руками тучку, / Ветер получает удар ея и не-я [ХлСП, 2: 101].
«Опыт жеманного» оказывается параллелью к «Скажи мне…» в силу того, что там упомянут ветер: именно он, а не его двойник – лирический герой, – получает пощечину[372] от его дамы.
Лепет в поэтическом мире Хлебникова издают деревья, возможно в результате взаимодействия с ветром, ср. Шумит кора старинной ивы, / Лепечет сказки по-людски ([ХлСП, 3: 32], «Каменная баба», 1919, п. 1929, 1931); Лепетом тихим сосна целовалась / С осиной ([ХлСП, 3: 193], «Голод», 1921, п. 1927). Во всяком случае, когда в стихотворении Хлебникова «Русь зеленая в месяце Ай!..» (1921, п. 1931) изображается, как ветер качает сосну, то появляется фонетически близкое к лепету слово люлюкать / лелюкать (‘петь колыбельную’[373]): Ветер сосною люлюкает, / Кто-то поет и аукает, /<…>/Веет любовью<…> [ХлСП, 3: 113].
Наконец, хлебниковское лепить может иметь метафорическое отношение к опыту проживания жизни: Хочешь мы будем брат и сестра, / Мы ведь в свободной земле свободные люди, / Сами законы творим, законов бояться не надо, / И лепим глину поступков ([ХлСП, 3: 149], «Детуся! Если устали глаза быть широкими…», 1921,1922, п. 1923), а может – к самоувековечению Хлебникова: Не вы ли круженьем / В камнях… лепили / Тенью земною меня?/За то что напомнил про звезды/ И был сквозняком быта этих голяков ([ХлСП, 3: 311], «Не чертиком масленичным…», 1922, п. 1923).
Две финальные строки «Скажи мне…» «хлебниковизированы» также благодаря фонике и графике.
В Л-паре лепет… лепит слова различаются графически, одной буквой, хотя произносятся одинаково. Ставя их рядом, Мандельштам как будто воспроизводит «внутреннее склонение», которому Ученик, alter ego Хлебникова, обучает Учителя в «Учителе и ученике»:
<Ученик> Слыхал ли ты… про падежи внутри слова? если родительный падеж отвечает на вопрос откуда, а винительный и дательный на вопрос куда и где, то склонение по этим падежам основы должно придавать возникшим словам обратные по смыслу значения… Бег бывает вызван боязнью, а бог, – существо, к которому должна быть обращена боязнь… Лес есть дательный падеж, лысый – родительный… Место, где исчезнул лес, зовется лысиной [ХлСП, 5: 171–172].
Найти «склоняющиеся» пары слов можно и в хлебниковской поэзии, в том числе – по соседству с ветром или даже в связи с ним, ср. примеры в «Ветер – пение…» (1918–1919, п. 1920): Ветер – пение. / <…> / Нетерпение / Меча быть мячом [ХлСП, 3: 26]; в «Лесной тоске»: Ветер ветреный изменник: / Не венок ему, а веник [ХлСП, 1: 169]; и в «А я…» (1918, п. 1923): А ветер, /Он вытер / Рыданьеутеса /<…>/ Ветер утих. И утух. / Вечер утех [ХлСП, 5: 10]. Если на минуту представить, что «Скажи мне…» написано Хлебниковым, то следовало бы утверждать, что лепет – результат действия лепить.
Другой примененный Мандельштамом квазихлебниковский фонетический эффект – принцип «звездной» азбуки как она представлена в «Слове о Эль», особенно же в его «ветряном» пассаже. Там ветер, будучи окруженным Л-словами, мимикрирует под них, становясь легким дуновением – леготом: Когда в ладонь сливались пальцы, / Когда не движет пегот листья, / Мы говорили – слабый ветер [ХлСП, 3: 71]. В «Скажи мне…» ветер – кстати, единственное и тем самым отмеченное В-слово на весь текст – во 2-й части пропадает, будучи замещенным двукратно употребленным местоимением 3-го лица. И не просто пропадает, а уступает место серии Л-слов, ср. лепету, лепит… лепет. Л-словами, если читать их «по Хлебникову», имитируется новый тип движения. В «Художниках мира!» он сформулирован и «начертан» следующим образом: «Л круговая площадь и черта оси» [ХлСП, 5: 219]. Возможно, так Мандельштам концептуально оркеструет мысль о безудержности линий, а заодно вводит множественность движений по кругу.
Имитация хлебниковского идиолекта состоит не в последнюю очередь в том, что обе произносимые ВХ фразы составлены из слов на О/Е-П/Б-Т, и тем самым создается перетекание одной фразы в другую: трепет… забот… опыт… лепета лепит… лепет… опыта пьет. Вторая из этих фраз вообще оформлена как «недослово», типичное лепетание – будь то в полуэкзотическом «Море», в полузаумном «Бобэоби пелись губы…», в «Зангези» с его заумными речами птиц и Богов, а также с песнями на «звездном» языке, или же в бытовой речи Хлебникова[374].
Речеведение ВХ в общем и целом вторит речевому портрету Хлебникова, вышедшему из-под пера Мандельштама в «Буре и натиске»:
«Блоку футуризм противопоставил Хлебникова. Что им сказать друг другу? Их битва продолжается… Подобно Блоку, Хлебников мыслил язык как государство, но отнюдь не в пространстве… а во времени. Блок – современник до мозга костей… Хлебников не знает, что такое современник. Он гражданин всей истории, всей системы языка и поэзии. Какой-то идиотический Эйнштейн, не умеющий различить, что ближе – железнодорожный мост или “Слово о полку Игореве”. Поэзия Хлебникова идиотична – в… греческом, неоскорбительном значении этого слова… Каков же должен был быть ужас, когда этот человек, совершенно не видящий собеседника, ничем не выделяющий своего времени из тысячелетий, оказался к тому же необычайно общительным и в высокой степени наделенным чисто пушкинским даром поэтической беседы-болтовни. Хлебников шутит – никто не смеется. Хлебников делает легкие изящные намеки – никто не понимает. Огромная доля написанного Хлебниковым – не что иное, как легкая поэтическая болтовня… Он дал образцы чудесной прозы – девственной и невразумительной, как рассказ ребенка, от наплыва образов и понятий, вытесняющих друг друга из сознания… Через каждые десять стихов афористическое изречение» [2: 137–138].
И в «Скажи мне…», и в процитированном эссе общение с Хлебниковым оказывается затрудненным, речь его – не слишком вразумительной, а его высказывания – афористически-непонятными. «Буря и натиск» вдобавок проливает свет на интереснейший, пушкинско-блоковский, интертекстуальный слой восьмистишия: рассуждая о Хлебникове, Мандельштам создает своего рода созвездие из него, Блока и Пушкина.
Передавая – передразнивая? – речевую манеру Хлебникова, Мандельштам, возможно, воскресил свою старую акмеистическую полемику с футуристическим «словом как таковым», ср. «Утро акмеизма»:
«Для акмеистов сознательный смысл слова, Логос, такая же прекрасная форма, как музыка для символистов.
И, если у футуристов слово как таковое еще ползает на четвереньках, в акмеизме оно впервые принимает более достойное вертикальное положение и вступает в каменный век своего существования» [2: 23][375].
Таким образом, лепет, лепит, опыт – это логосы, низведенные до нелогичного, иррационального, речевого потока.
Впрочем, в том, что ВХ изъясняется так, как Хлебников в «Буре и натиске» или же как футуристы в «Утре акмеизма», просматривается иконический эффект. Делая речь своего героя лепетом, чуть тронутым иррациональностью, Мандельштам тем самым переводит ее в звукоряд, издаваемый природными явлениями. С учетом того, что эта речь – круговорот фонетически похожих слов трепет… забот… опыт… лепета лепит… лепет… опыта пьет, создается эффект кружения ветра (которое после Пушкина прочно ассоциируется с поэтическим творчеством).
6. Творческие обертоны ключевых слов
Аргументируя наличие в «Скажи мне…» «хлебниковского» сюжета, я лишь минимально касалась вопроса о том, как в нем осуществлен выход на проблемы творчества.
Выше отмечалось, что сам Хлебников любил изображать речепорождение ветра как пение. А не отмечалось – что в стихотворении «Ветер – пение…» у пения, издаваемого ветром, есть не только содержание, но и исполнитель, ср.: Ветер – пение. / Кого и о чем? [ХлСП, 3: 26]. Соответственно, пение ветра повышено до сознательной, иногда человеческой, а иногда и божественной, деятельности. В другом произведении Хлебникова, «Поэте» (1919, 1921, п. 1928), вдохновенный, т. е. с творческим потенциалом, ветер напрямую копирует деятельность поэта: И этот ветер вдохновенный / Из полуслов и полу пения [ХлСП, 1: 146]. В приведенной цитате полуслова соответствуют идее лепета, т. е. «недоречи», какая бывает у детей, еще не научившихся говорить, и какая возникает в ситуации конфузливого или жеманного произнесения речи. Одновременно полуслова и полупение ветра отсылают читателя к поэтической мифологии природы (точнее, весенней природы), говорящей на своем языке с собой, а иногда и с людьми. В контексте «Поэта» ВХ как герой мандельштамовского восьмистишия, ассоциируемый с ветром и речепорождением ветра, оказывается тем, кто слышит, разбирает и имитирует звуки ветра – в общем, творит в той области, которая обычному человеку недоступна.
Возможно, хлебниковской семантикой творчества нагружено и сочетание дующий ветр. Судя по «Словарю языка русской поэзии XX века», ветер в поэзии Хлебникова делает все, что угодно, но только не дует. Искомый предикат обнаруживается зато в автобиографической прозе Хлебникова «Свояси» (1919, п. 1928), кстати, в связи с его собственным творчеством:
«В “Кузнечике”, в “Бобеоби”, в “О, рассмейтесь” были узлы будущего… Когда я замечал, как старые строки вдруг тускнели, когда скрытое в них содержание становилось сегодняшним днем, я понял, что родина творчества – будущее. Оттуда дует ветер богов слова» [ХлСП, 2: 8].
Ключевые слова «Скажи мне…» овеваются творческой аурой и благодаря нехлебниковским подтекстам. Поскольку о творческой ауре геометра, производной от стихотворения Брюсова, ветра и опыта, производных от Хлебникова, речь уже шла, остановимся на рифме трепет: лепет. Это – усеченный вариант пушкинской рифмы в хрестоматийных строках Парки бабье лепетанье, / Спящей ночи трепетанье. Зарифмованные полусознательное действие и бессознательное состояние как раз и подталкивают поэта к написанию металитературных «Стихов, сочиненных ночью во время бессонницы» (1830)[376].
Непосредственно в идиолекте Мандельштама ветер, лепетать и опыт тоже ассоциируются с творчеством, ср. ветер Орфея [1: 54]; Таинственно лепечет чужеземных арф родник [1: 112]; <…>прежде губ уже родился шепот /И в бездревесности кружилися листы, / Γί тс, кому мы посвящаем опыт, / До опыта приобрели черты [1: 186]. Более того, на этом фоне наше восьмистишие оказывается металитературным – сообщающим читателю о том, как рождается литература, правда, не вообще всякая, а вышедшая из-под пера Хлебникова.
7. Некоторые выводы
Афористический зачин другого восьмистишия, «И Шуберт на воде, и Моцарт в птичьем гаме…», подсказывает, какова формула «Скажи мне…»: «Весь Велимир – в ветре». В соответствии со своим глубоко символическим мышлением Мандельштам создает великолепный символ, означающее которого – ветер, а означаемые – Велимир, велимирово понятие ветра, велимирова «звездная» азбука.
Настоящее исследование также демонстрирует, что общая формула «Восьмистиший», предложенная Гаспаровым, «художественное творчество поэта есть продолжение эволюционного творчества природы» [Гаспаров 2001: 47], не соответствует «Скажи мне…» по признаку «эволюция». Зато оно подтверждает указанное Гаспаровым сходство между нашим восьмистишием и восьмистишием «И Шуберт на воде…» [Гаспаров 2001: 51], с той поправкой, что связь двух текстов выходит за рамки опыта-шепота-лепета. Роднит их и символическая возгонка творчества определенного автора до того или иного природного явления.
Не находит полного подтверждения и еще одна гипотеза – вдовы поэта: «Ветер пустыни – это то, что познает пространство – открытое, не представляющее никаких препятствий. Пространственные сравнения лежат в основе стихов о сочинительстве, а в стихах о пространстве появляется определение познавательной работы поэта: соотношение опыта и лепета» [Мандельштам Н. 2006: 320]. В «Скажи мне…» Мандельштам все-таки мыслил менее абстрактно. Он говорил не о пространстве вообще, а о геометризации мира; не о поэте как таковом, а о Хлебникове; не о соотношении опыта и лепета, но о речевой и поэтической практике одного из кубофутуристов.