Мнимое сиротство — страница 23 из 33

[405]

Настоящая глава завершает второй раздел, посвященный нумерологии Велимира Хлебникова и тем каналам, по которым она усваивалась и перерабатывалась в эпоху модернизма. Ее героями станут три обэриута – Даниил Хармс, Николай Олейников и Александр Введенский. Их нумерологические искания, будучи производными от хлебниковских, могут быть описаны как в общеинтертекстуальных терминах (в данном случае таких, как «мнимое сиротство»), так и в психоаналитических терминах интертекстуализма Харольда Блума.

Согласно учению Блума, в истории литературы бывают поэты, переживающие «страх влияния» по отношению к гениальному «старшему» поэту, успешно разрешившему ту творческую задачу, которую они еще только ставят перед собой. Драма, разыгрывающаяся в их подсознании, состоит в том, что в предшественнике они видят «отцовскую» фигуру, препятствующую их творческому процессу. Будучи травмированными фактом своего опоздания, но не имея воли отказаться от нацеленности на его задачу, «младшие» поэты выбирают один из шести способов са-моврачевания. Интересующий нас обэриутский случай подпадает под «кеносис» – повторение предшественника, сопровождаемое разрывом преемственности [406].

Кенотическая драма обэриутов выражается не столько в ученическом подражании нумерологическому письму Хлебникова (случай Алексея Гастева и Николая Глазкова, о которых речь шла в главе V), сколько в дальнейшем развитии его нумерологического задела, проходившем под флагом абсолютного новаторства. Задел этот – иррационализация математики и антилогика – в творчестве Хлебникова представлен прежде всего экспериментами с «мнимыми» числами (преимущественно корнем из минус единицы), привлекаемыми для характеристики человека. Такого рода тропика для Хлебникова была ответвлением от основных линий его нумерологического проекта: историософской арифметики и геометрической лингвистики, так что в ее продолжении обэриуты увидели свой шанс на оригинальное высказывание. Вообще, все названные начинания «старшего» Хлебникова, включая его попытки внести в логику нотки антилогики, «младшие» обэриуты основательно перепрофилировали. К тому же они наложили на них весомый отпечаток «обэриутскости» и придали им лоск абсолютной новизны.

Какие же шаги предприняли Хармс, Олейников и Введенский, чтобы кардинально отличаться от Хлебникова?

Во-первых, вместо того чтобы продолжить хлебниковское расщепление единицы на иррациональные величины, обэриуты стали расщеплять в принципе не расщепляемый, ибо «пустой» по своему наполнению ноль.

Во-вторых, хлебниковские поиски сакрального числа в качестве меры мира (типа 317, 48 или двоек и троек) они подхватили такими абсурдистскими акциями, как измерение бытовых вещей бытовыми же предметами типа вилки или весла. Этими и другими способами они попытались подорвать привычное мышление о мире, в частности, основное дело математики и логики – абстрагировать конкретные единицы.

В-третьих, обэриуты расширили круг нарраторов, «озвучивающих» математические и логические идеи. У Хлебников им был, как правило, авторский герой-повествователь[407], обэриуты же добавили к нему математика, профессора и – шире – хор спорящих голосов, полифонически перебирающих весь веер возможностей и чуть не дерущихся за отстаивание своего мнения как единственно верного. Такие персонажи, особенно при участии в жарких козьма-прутковских дискуссиях, алогически запутывают обсуждаемый вопрос, доводя свою аргументацию до полного абсурда, или, на обэриутском языке, «чуши».

В-четвертых, Хлебников, говоря о числах, избирает серьезный и приподнятый тон, а обэриуты нередко отказываются от него в пользу комического. Комический тон прекрасно соответствует их любимой тематике – откровенной интеллектуальной «чуши». Благодаря произошедшей смене поэтики, с хлебниковской квазинаучной на обэриутскую игровую, алогическая логика и иррациональная математика сделались полноправной областью художественной литературы.

Ощущая – скорее бессознательно, чем отчетливо, – что искомому признанию в качестве первооткрывателей в области алогической нумерологии помешает фигура Хлебникова, в первой половине XX века – самого прославленного нумеролога от литературы, Хармс, Олейников и Введенский в своих нумерологических текстах даже при ученическом копировании предшественника старались ничем не выдать его влияния. И это при том, что в некоторых ненумерологических произведениях и просто высказываниях обэриутов встречаются вполне открытые отсылки к Хлебникову! Другой, не менее поразительный факт, подтверждающий возможность прочтения обэриутского вклада в модернистскую нумерологию как кенотического продолжения Хлебникова, можно назвать сменой лейблов. Хлебниковские лейблы – «доски судьбы», «время мера мира», «звездная азбука», «мнимые числа» и т. д. – сподвигли Хармса на придумывание своего: «цисфинитной логики». Это была заявка на признание новаторского статуса ее создателя.

Итак, кенотическая драма трех обэриутов состояла в узурпации дела жизни их прославленного предшественника и – парадоксальным образом – соревнования с ним на его же территории за первенство. Впрочем, на случай обэриутов идея кеносиса, сформулированная Блумом, накладывается не полностью. Во-первых, нумерологическое сходство Хлебникова с обэриутами простирается из сферы интертекстуальных перекличек дальше – в сферу жизнетворчества, Блумом не предусмотренную. Во-вторых, нумерологическое письмо как Хлебникова, так и обэриутов обнаруживается не только в поэзии, но также в прозаических и драматических формах, тогда как блумовские рассуждения касаются только поэзии. В-третьих, Блум возвел в «старшие» Шекспира и Мильтона, до которых Хлебников очевидно не дотягивает. В-четвертых и в-главных, перу Хармса принадлежат сюжеты с воскрешением Хлебникова из мертвых, что противоречит идее полного вытеснения «старшего» писателя из сознания «младшего».

Примеры взаимодействия Хармса, Олейникова и Введенского с нумерологическим наследием Хлебникова ждут нас впереди, а пока отмечу, что соревнование целых трех представителей одной группы с Хлебниковым проходило более или менее одинаково: обэриуты во многом дублировали друг друга. Это, в свою очередь, свидетельствует о наличии канона. И сам канон, и влияние на него Хлебникова (а также Андрея Белого, в чем можно будет скоро убедиться), не позволяют рассматривать Хармса или Введенского как создавших свою нумерологию из ничего, в интеллектуальном вакууме. Вклад обэриутов в модернистский нумерологический топос был, вне всякого сомнения, существенным и оригинальным – но, подчеркну еще раз, в пределах сложившейся к их времени традиции.

1. Хармс: «Я хочу быть в жизни тем же, чем Лобочевский был в геометрии»[408]

Дневниковая запись Хармса 1937 года, вынесенная в заглавие настоящего подраздела, выдает его по истине кенотическую зацикленность на Хлебникове. В самом деле, зачем было ему, геометрией мало интересовавшемуся, тревожить тень Николая Лобачевского? Лобачевский, разумеется, совершил переворот в математике, и даже, возможно, того рода, какой Хармс мечтал осуществить в литературе. В то же время Лобачевский представлял науку XIX века, тогда как 1920-1930-е годы, ознаменовавшиеся новыми научными прорывами, выдвинули своих героев. Если вспомнить о комплексе «мнимого сиротства», то ответ напрашивается сам собой. Необходимость в «старом» Лобачевском, в русской литературе уже неоднократно воспетом, возникла в результате соревновательного, но в то же время узурпаторского, отношения Хармса к Хлебникову. Хлебниковский кумир от математики становится кумиром Хармса. Сходным образом Хармс присваивает хлебниковские нумерологию и жизнетворческие стратегии.

Впрочем, я забежала вперед. Сначала нужно доказать, что влияние Хлебникова на Хармса имело место. Тут особый интерес представляют хармсовские «сеансы» по воскрешению Хлебникова. Именно в таком духе прочитывается его двустишие-экфрасис 1926 года, воспроизводящее портрет Хлебникова работы Бориса Григорьева[409]:

Ногу на ногу заложив

Велимир сидит. Он жив

[ХаПСС, 1: 60].

Этот текст опирается на два хлебниковских mots: знаменитую подпись X. В., пародирующую церковно-славянскую формулу «Христос Воскресе» и утверждающую его в сверхчеловеческом статусе, и реплику Зангези «Зангези жив» [Хлебников 1922b: 35], отменяющую слухи о его смерти, из финала «Зангези». Повторное воскрешение Хлебникова имеет место в «Лапе» (1930), о чем речь пойдет в главе X. Оба текста, особенно «Лапа», позволяют утверждать, что в поэтическом мире Хармса покойный Хлебников был, выражаясь языком советского официоза, «живее всех живых».

Последовательная хлебниковизация Хармсом своего творчества и жизнетворческих поступков становится еще более ощутимой при знакомстве с его опубликованным архивом. Он учился писать, развивая и технику абсурда, и образность, и графоманское письмо, и особый сплав слова с магией. Он изучал оккультизм[410], видел в своих построениях ключ к тайнам мира, претендовал на научность производимых интеллектуальных выкладок и считал свои нумерологические опыты гениальными прозрениями. Во всем этом можно видеть влияние Хлебникова и не менее авторитетной символистской культуры, из которой вышел Хлебников.

Наконец – и это для наших рассуждений главное – в результате знакомства с наследием Хлебникова и символистов Хармс выработал представления о настоящей, или «великой», литературе (хочется написать: «собственные представления», но это будет прегрешением против истины). Состоят они в том, что литература непременно должна быть пропитана большой Идеей:

«[В]еликие писатели имели свою идею и считали её выше художественных произведений. Так например, Blake, Гоголь, Толстой, Хлебников, Введенский» [ХаЗК, 1:445].

Претендуя на литературное величие à la Хлебников, Лев Толстой и Гоголь, Хармс тоже придумал себе Идею. Опять хочется сказать: «собственную», но, как отмечалось выше, его иррациональную математику, перетекающую в антилогическую логику, предвосхитил Хлебников. Хармс обозначил ее по-своему: «цисфинитной логикой».

В хармсоведении Идея Хармса обсуждается во множестве аспектов, включая логический и математический, но исключая интертекстуальный. Поверив в обэриутскую доктрину письма с чистого листа, ученые утверждают, что новатор Хармс находился в интеллектуальном вакууме: творил из ничего или же, на худой конец, подрывал привычные способы мышления.

В чем состояло нумерологическое учение Хармса, подробно излагают Жан-Филипп Жаккар в монографии «Даниил Хармс и конец русского авангарда»[411], Михаил Ямпольский в книге «Беспамятство как исток (Читая Хармса)»[412], Анке Нидербуде в монографии «Математические концепции в русском модернизме: Флоренский – Хлебников – Хармс»[413] и особенно Н. Фиртич в статье «Через “ноль” в беспредметность: Андрей Белый, Казимир Малевич, Даниил Хармс»[414][415]. Из традиционных чисел Хармса занимала единица, как укладывающаяся в другие числа, и два обозначения цифры «О»11. Будучи абсурдистом, Хармс различал ноль – начальный пункт числового ряда, чьим геометрическим соответствием был круг (проецируемый на букву О), и нуль – основание цифрового ряда, внутри которого помещаются числа, названные им цисфинитными[416]. Также в порядке подрыва традиционного мышления о мире, но и в явно игровом модусе Хармс экспериментаторски опробовал квазиединицы измерения – конкретные в своей вещности, но абсурдные по своей измерительной силе саблю, шаг, вилку и проч., ср. «Измерение вещей» (1929):

<Ляполянов> Но физики считают вершок устаревшей мерой. Значительно удобней измерять предметы саблей. Хорошо также измерять шагами.

<Профессор Гуриндурин> Вы не правы, Ляполянов. Я сам представитель науки и знаю лучше тебя положение дел. Шагами измеряют пашни, а саблей тело человеческое, но вещи измеряют вилкой. [ХаПСС, 2: 295–296][417].

Рассуждая об этих и других – нематематических – концептах Хармса, Ямпольский объясняет их присущим обэриуту письмом с белого листа (или, что то же самое, с нуля), и – по Фрейду[418] – беспамятством (которое Ямпольский даже вынес в заглавие своей книги)[419]. В рамках предлагаемой в настоящей монографии реинтерпретации Хармса, чья идея кенотически воспроизводила хлебниковскую нумерологию, беспамятство в отношении «старшего писателя» прекрасно уравновешивалось удержанием в памяти его достижений. В свою очередь, Фиртич, основываясь на некоторых находках Жаккара, неоспоримо показывает, как развивалась идея ноля-нуля в литературно-артистических кругах. Первый шаг, выхода из предметности в ноль, предпринимает Николай Аполлонович Аблеухов, герой «Петербурга» Андрея Белого. Второй шаг, из беспредметности в ноль, совершает Казимир Малевич, в манифестах и живописи:

«“[Невозможной эстетике”, каковой является реализм, Хармс предпочитает супрематический Бог-ноль Малевича» [Жаккар 86–87];

«Здесь имеется в виду известный манифест Малевича “Супрематическое зеркало”, опубликованный в 1923 г., в котором “ноль” выступает как некоторая зеркальная граница между двумя мирами – предметным и беспредметным. Сам ноль рассматривается Малевичем как символ абсолютной бесконечности и приводит художника к следующим центральным уравнениям: 1) науке, искусству нет границ, потому что то, что познается, безгранично, бесчисленно, а бесчисленность и безграничность равны нулю; 2) если творения мира – пути Бога, а “пути его несповедимы”, то он и путь равны нулю; 3) если мир – творение науки, знания и труда, а творение их бесконечно, то оно равно нулю; 4) если религия познала Бога – познала нуль… Манифест, процитированный выше, является произведением зрелого Малевича…

В брошюре “От кубизма к супрематизму” (1915), которую Малевич распространял на выставке [«0,10. Последняя футуристическая выставка картин». – Л. П.], идея входа за ноль получает… [такую. – Л. П.] формулировку: “Стремление художественных сил направить искусство по пути разума давало нуль творчества… Но я преобразился в нуль формы и вышел за 0–1… Я перехожу к Супрематизму – к новому живописному реализму, беспредметному творчеству”.

Несколько позже в отредактированном варианте этой же работы Малевич опять делает акцент на преображении в ноль формы и уже проецирует свою метафору “ноля” на перспективу, заявляя, что он “уничтожил кольцо – горизонта, и вышел из круга вещей, с кольца горизонта, в котором заключены художник и формы натуры”. Здесь уже метафора ноля накладывается на образ круга, что впоследствии по-своему будет развивать Д. Хармс» [Фиртич 2000: 65–67].

Завершают эту идеологическую парадигму два обэриута, Хармс и Олейников.

Но что еще напоминают цисфинитные числа, которые даже трудно помыслить и сфера использования которых из имеющихся в нашем распоряжении текстов Хармса не выясняется? Они – ответ на «мнимые» числа Хлебникова, в частности, на его сигнатурный «корень из минус единицы».

Несколько слов – о другом интертекстуальном ориентире Хармса, Андрее Белом. Обсуждаемый смысловой потенциал, но только не нуля, а ноля, Белый опробовал в «Петербурге» (первая редакция – 1911–1913, вторая – 1922, п. 1913, 1922). Николай Аполлонович Аблеухов, которому террористы вручили бомбу, чтобы он взорвал собственного отца, сенатора Аблеухова, ощущает себя даже «не нолем, и не единицей» (такого рода переживания, как известно, разрабатывал Пушкин в «Евгении Онегине»[420]), «менее чем единицей», «“нолем минус нечто”, хоть пять, например» [Белый 1981: 262]. То, что у Белого было «“ноль” ощущением» [Белый 1981: 262], причем в порядке изображения экзистенциального кризиса главного героя, Хармс как раз и превращает в свое открытие на границе математики и логики: цисфинитную логику, трактующую о числах в пределе нуля.

Перейдем теперь к хармсовскому нолю. В стихотворении «А ноль божественное дело…», которое попало в собрание сочинений Хармса стараниями Н. И. Харджиева, воспроизведшего его по памяти:

А ноль божественное дело.

Ноль – числовое колесо.

Ноль – это дух и это тело,

Вода и лодка и весло

(запись «“О” – “Ноль”», [Харджиев 2002: 55]),

ноль привиделся Хармсу числовым колесом. Здесь сказались не столько хлебниковские традиции, сколько предшествовавшая футуризму модернистская парадигма, наделявшая цифры смысловыми ассоциациями в зависимости от их начертания. Самый наглядный пример – «Цифра 2» (п. 1906) Людмилы Вилькиной, где двойка графически передает силуэт лебедя. Колесообразности ноля способствовало его графическое совпадение с буквой О, а, кроме того, наличие буквы / звука О в его названии (кстати, как и в слове колесО). Сложнее объяснить, почему ноль божественный, почему он дух и тело. Возможно, поставив ноль в центр своей нумерологической логики, Хармс перенес на него свойства единицы, традиционно (в том числе в оккультной нумерологии) служившей атрибутом божества. Что же касается чисто вещественного ряда ассоциаций, воды, лодки и весла, то это – дань абсурдизации, той же, что заставляла Хармса использовать саблю, шаг и вилку в качестве меры мира. Более простой (и, возможно, рассчитанный на детскую аудиторию) пример приравнивания ноля к кругу – «О водяных кругах» (1933):

Ноль плавал по воде

мы говорили это круг <…>

Здесь Петька Прохоров гулял

вот след его сапог с подковками.

Он создал этот круг

Давайте нам скорей картон и краски

мы зарисуем Петькино творенье.

И будет Прохоров звучать как Пушкин.

И много лет спустя

подумают потомки: <…>

«Бросайте дети в воду камни.

Рождает камень круг,

а круг рождает мысль.

А мысль вызванная кругом

зовет из мрака к свету ноль»

всё [ХаПСС, 1:242].

Наблюдение относительно того, что в основу этого стихотворения был положен известный афоризм Козьмы Пруткова «Бросая в воду камешки, смотри на круги, ими образуемые; иначе такое бросание будет пустою забавою», принадлежит В. Н. Сажину[421]. Я же отмечу, что вторая строка «О водяных кругах» вторит формулировкам мы говорили + это, образующим лейтмотив в хлебниковском «Слове о Эль», посвященном изложению его геометрической лингвистики:

Когда плеск волн удар в моржа,

Мы говорили – это ласты.

Когда зимой снега хранили

Шаги ночные зверолова,

Мы говорили – это лыжи.

Когда волна лелеет челн

И носит ношу человека,

Мы говорили – это лодка.

Когда широкое копыто

В болотной топи держит лося,

Мы говорили – это лапа

[ХлСП, 3: 70] и т. д.

Имеется в приведенном отрывке также водная тематика и мотив человеческой ноги и лапы животного, взаимодействующими с влажной средой, важные для хармсовского стихотворения.

Разобравшись с нулем и нолем, перенесемся в область хармсовских художественных разработок. Если Хлебников черпал свои «меры мира» в арифметике, и ими становились в один период – 317, в другой – 2 и 3, то Хармс – опять-таки в соревновательном порыве – совершил выход за пределы математики. В процитированном выше «Измерении вещей» рядом с такими старинными, отжившими свое мерами длины, как вершок (4,44 см), шаг (71 см) или косая сажень, он выдвинул саблю и вилку; клин, клюв и клык. Голоса, которые предлагают вещественные меры, принадлежат козьма-прутковскому типу персонажей, а значит, о собственно философствовании или учености здесь говорить не приходится.

Более непосредственные нумерологические переклички Хармса с Хлебниковым могут быть обнаружены в записных книжках первого. Они, кстати, пестрят уравнениями, арифметическими выкладками и геометрическими монограммами[422], свидетельствующими о том, что вслед за Хлебниковым Хармс стал овладевать математикой, причем тоже в ее примитивно-расхожем, а не научном изводе. Встречаются в этих книжках и отдельные размышления, нередко в сигнатурно-хлебниковском модусе, переводящем явления мира на язык математики:

«Устройство человеческого лица отмечать знаками, буквами и цифрами. Каждую часть прономировать Л. П.> и разновидность могущих быть видов обозначить соответствующей буквой… Имея под рукой достаточно экземпляров человеческих лиц и характеров ты сможешь приводить это всё в теорему и находить противоположных индивидов» [ХаЗК, 1: 344].

Хлебниковский дух приведенной цитаты вполне мог быть подкреплен знакомством с хлебниковским «Моя так разгадана книга лица…» (1916), опубликованным, правда, лишь в 1940 году: Моя так разгадана книга лица, / На белом, на белом – два серые зня! [ХлНП: 168]. Поскольку уже высказывалась острожная гипотеза о знакомстве Хармса с архивом Хлебникова в самом широком объеме, позволю себе предположить, что Хармсу стала известна рукопись только что приведенного хлебниковского стихотворного наброска.

В поэзии Хармс также предпринимал попытки разложить человеческое лицо на математические составляющие. Таково стихотворение «Подруга» (1933):

На твоём лице подруга,

два точильщика жука

начертили сто два круга

цифру семь и букву К.

Над тобой проходят годы,

хладный рот позеленел,

Лопнул глаз от злой погоды,

в ноздрях ветер зазвенел. <…>

будешь ты, поднявши веки

бесконечный ряд веков

наблюдать холодным оком

нашу славу каждый день.

И на лбу твоём высоком

никогда не ляжет тень

[ХаПСС, 1: 243–244].

Цифра 7 и буква Ка могут быть атрибутированы как невольная апелляция к хлебниковским нумерологии и повести «Ка» – а не только как эмблема Венеры и древнеегипетское представление об одной из душ человека[423].

Нумерологические произведения Хармса, извлеченные из его архивов и ныне признанные «художественной литературой», а не записями для себя, довольно многочисленны. В то же время в количественном отношении они отстают от тех, что создал Хлебников. В сущности, корпус, о котором идет речь, распадается на два типа. Одни произведения при всей абсурдности сюжетов держатся традиционной математики, чей строй подрывается алогическими ситуациями, – таков прозаический «Сонет» (1935), где герои запутываются в примитивном числовом ряде, ср.:

«Удивительный случай случился со мной: я вдруг забыл, что идёт раньше, 7 или 8?

Я отправился к соседям и спросил их, что они думают по этому поводу.

Каково-же было их и моё удивление, когда они вдруг обнаружили, что тоже не могут вспомнить порядок счёта. 1, 2, 3, 4, 5 и 6 помнят, а дальше забыли.

Мы все пошли в коммерческий магазин “Гастроном”, что на углу Знаменской и Бассейной улицы, и спросили кассиршу о нашем недоумении. Кассирша грустно улыбнулась, вынула изо рта маленький молоточек и, слегка подвигав носом, сказала: “По-моему, семь идёт после восьми в том случае, когда восемь идет после семи”» [ХаПСС, 2: 331] и т. д.

Другие произведения порывают с ней – таковы стихотворения 1930 года «Третья цисфинитная логика бесконечного небытия» и «Звонитьлететь (третья цисфинитная логика)».

Между Хлебниковым и Хармсом имеется то существенное различие, что первый все свои математические мысли излагает от своего лица и предельно серьезно, тогда как обэриут порой передоверяет их физикам, математикам, профессорам, плотникам, как отмечалось выше, – козьма-прутковским персонажам и, значит, допускает комикование и абсурдизм. Ситуацию абсурда усугубляет и то обстоятельство, что квазинаучные речи перебиваются чисто игровыми развязками. Например, в «Измерении вещей» на почве несогласия между Ляполяновым, Плотником и Профессором Гириндуриным по вопросу о мерах герои разрывают отношения. Через делегирование нумерологических знаний персонажам, а также через игру с ними сакрализованная хлебниковская нумерология претерпевает профанацию. Ляполянов или Плотник – это не избранный, владеющей нумерологией как возвышающей его истиной, но всякий, любой человек, который поступает с математикой так, как ему заблагорассудится.

2. Олейников: не раб я числа, а его господин

В мадригале «Олейникову» (1935) Хармс коснулся их общей любви к числам: Кондуктор чисел, дружбы злой насмешник / О чём задумался? Иль вновь порочишь мир? [ХаПСС, 1: 269]. Олейников, судя по имеющимся на сегодняшний день данным, в создании своего извода нумерологии прошел примерно те же стадии, что и Хармс. Чем он до какой-то степени отличается от Хармса, так это постановкой математики в более общие, но в то же время более привычные контексты – сциенцистские и натурфилософские.

Начать с того, что на Олейникова сильнейшее влияние оказали «Числа» Хлебникова как соединившие числа и мир дикой природы (подробнее о них см. параграф 3.4 главы III). Их влияние сказалось, прежде всего, на «Финале» «Пучины страстей» (1937)[424], где соотношение математических абстракций и дикой природы более привычное. Если лирический герой Хлебникова прозревает природные явления в числах, то лирический герой Олейникова, во-первых, оперирует не столько числами, сколько геометрическими фигурами, а во-вторых, идет от природных явлений к их математическому осмыслению:

Как букварь читает школьник,

Так читаю я в лесу.

Вижу в листьях – треугольник,

Колесо ищу в глазу.

<…> В деревах – столпотворенье

Чисел, символов, имен

Перед бабочкой пучина

Неразгаданных страстей…

Геометрия – причина

Прорастания стеблей

[Олейников 2000: 182].

Хлебниковское влияние заметно и в зачине неоконченного стихотворения «Я числа наблюдаю…» («Фрагменты», 1):

Я числа наблюдаю чрез сильнейшее стекло

И вижу тайные проходы, коридоры,

Двойные числа Отделенных друг от друга.

Я положил перед собой таблицу чисел

И ничего не мог увидеть – и тогда

Я трубку взял подзорную и глаз

Направил свой туда, где по моим

Предположениям должно было пройти

Число неизреченного…

[Олейников 2000: 166].

Перед нами – ученическое следование «Числам», что особенно заметно при сравнении начальных строк двух стихотворений: Я числа наблюдаю чрез сильнейшее стекло и Я всматриваюсь в вас, о, числа [ХлСП, 2: 98][425].

Олейников, как в свое время Хлебников и как Хармс, его товарищ по обэриутскому цеху, пытался разобраться в математике, чтобы поверх нее создать что-то свое. Этот аспект его деятельности освещает И. Е. Лощилов, публикатор двух его математических стихотворений, оба с математиком в заголовке:

«Л. Я. Гинзбург писала в 1933 году: “Неясно, успел ли он учиться, но знает он много, иногда самые неожиданные вещи. В стихах он неоднократно упоминает о занятиях математикой. Б[ухштаб] однажды подошел к Олейникову в читальном зале Публичной библиотеки и успел разглядеть, что перед ним лежат иностранные книги по высшей математике. Олейников быстро задвинул книги и прикрыл тетрадью”. “Жалоба математика” и “Самовосхваление математика” связаны с математическими занятиями и интересами поэта, о которых свидетельствуют не только мемуаристы, но и хранящаяся в Отделе рукописей Российской национальной библиотеки в Санкт-Петербурге рукопись: “Н. Олейников. Теория чисел. Таблицы” (ф. 1232, № 417)» [Олейников 2008: 156].

Судя по этим стихотворениям, на усвоенную математику Олейников набросил абсурдистский шлейф, что опять-таки уподобляет его Хармсу. Так, «Жалоба математика»,

Надоело мне в цифрах копаться <…>

Я хотел бы забыть, что такое 17,

Что такое 4 и 2.

Я завидую зрению кошек:

Если кошка посмотрит на дом,

То она не считает окошек

И количество блох не скрепляет числом

[Олейников 2008: 152],

где речь идет о математике, заблудившемся в простейших числах в поисках такой математической записи, которая способна оживлять вещи (а именно превращать посчитанную воробьиную статью в настоящего живого воробья), своим началом напоминает «Сонет» Хармса, ср.: «Удивительный случай случился со мной: я вдруг позабыл, что идет раньше, 7 или 8?». Сходным образом, в пару к «Самовосхвалению математика»,

Это я описал числовые поля,

Анатомию точки, строенье нуля, <…>

Я придумал число-обезьянку

И число под названием дом.

И любую аптечную склянку

Обозначить хотел бы числом.

Таракан, и звезда, и другие предметы —

Все они знаменуют идею числа. <…>

Мои числа – не цифры, не буквы,

Интегрировать их я не стал:

Отыскавшему функцию клюквы

Не способен помочь интеграл.

Я в количество больше не верю,

И, по-моему, нет величин;

И волнуют меня не квадраты, а звери, —

Потому что не раб я числа, а его господин

[Олейников 2008: 153–154],

где математические абстракции подменяются конкретным вещным рядом, можно поставить «Измерение вещей» Хармса. В обоих случаях поэты предъявляют образчики квазинаучного дискурса, произносимого профессионалом, который оказывается беспомощным перед тем вызовом науки, на который он пытается предложить свой ответ. Игровое, козьма-прутковское начало, столь любимое обэриутами, и у Олейникова, и у Хармса проявляется в полную силу.

Олейников, как и Хармс, увлекался цифрой 0 и двумя вариантами ее написания. С одной стороны, он вставлял ноль в привычный ассоциативный ряд – игру в крестики-нолики и замену надгробного венка ноликом, эмблематизирующим небытие, с другой же, за нулем закрепил идею здоровья, а за нолем – смерти. Ср. «О нулях» (1934?):

Приятен вид тетради клетчатой:

В ней нуль могучий помещен,

А рядом нолик искалеченный

Стоит, как маленький лимон. <…>

Нули – целебные кружочки,

Они врачи и фельдшера <…>

Когда умру, то не кладите,

Не покупайте мне венок,

А лучше нолик положите

На мой печальный бугорок

[Олейников 2008: 148].


Хотя Хармс и Олейников пользуются общим нумерологическим репертуаром, Олейников менее радикален и более привязан к русской поэтической традиции. Так, в только что приведенном стихотворении слышатся отзвуки той игры с нулем, которую осуществил Андрей Белый в «Петербурге», а в любовном «Половых излишеств бремя…» (1930?) подхватывается ироническая традиция, идущая от Козьмы Пруткова и Саши Черного[426]: Моя новая тематика – / Это Вы и математика[Олейников 2000: 91].

Приведенные примеры, особенно же формула не раб я числа, а его господин, возможно, слегка модулируют в жизнетворчество.

3. Введенский: численность простая как весло

Наиболее абсурдистское звучание хлебниковская нумерология приобрела благодаря Введенскому. У него числовая тематика встречается спорадически – и почти всегда в отрыве от предшествующего и последующего контекста; к тому же он использует числа преимущественно для математической подсветки экзистенциальных ситуаций. Указанные тенденции налицо в «Седьмом стихотворении» (1927), с такими строками об умершем:

как дитя лежал во сне / в неслышном оперении / в тоске и измерении [Введенский 1993, 1: 64].

В «Пять или шесть» (1929) числовое заглавие подкреплено каскадом чисел, употребляемых по большей части не по назначению, ср. «Первую часть»:

< Соня > вы Изотов мошенник и жулик

вы копейка вы штопор вы нулик<…>

<Горский (Семён Семёнович)> Коллега безусловно прав. Что собственно мы имеем пять или шесть лошадей говорю намеренно приблизительно, потому что ничего точного всё равно никогда не скажешь. Четыре одежды.

< Голос > Отстаньте вы с числами [Введенский 1993, 1: 84].

Во «Второй части» происходит абстрагирование от конкретных чисел. О женихе Сони говорится, что он был «без туфелек и без числа» [Введенский 1993, 1: 86], а о спящих и видящих сны —

затем что это неприлично

то видят численность они

простую как весло

и численность лежит как дни

от страха ноги им свело

[Введенский 1993, 1: 87].

Любопытно, что такая ситуация происходит в процессе невозможного хода времени – шел час ночной тридцать пятый [Введенский 1993,1: 87].

Сравнение численности с веслом – самая яркая нумерологическая блестка «Пяти или шести» – в принципе лежит в русле общеобэри-утского мышления: абстрактное лишается своей абстрактности через сравнение с чем-то конкретным. Кроме того, численность и весло оказываются связаны принципом простоты, который, вообще говоря, в привычной картине мира не имеет к ним отношения.

Другие примеры нумерологии Введенского – «Зеркало и музыкант» (1929), где мир без людей мыслится в виде «бездушных нулей», ср.:

<Входящая бабушка>

представим все отсутствие земли

представим вновь отсутствие всех тел

тогда войдут бездушные нули

в сей человеческий отдел

побледнеет как ланита

минеральная планета

вверх покатится источник

и заплачет загрохочет

скажет голосом песочник

что он сыпаться не хочет

что он больше не песок

всадник мира и кусок

<Иван Иванович><…>

все сомненья разобьём

в мире царствует объём

окончательный закон

встал над вами как балкон

говорил философ Кант:

я хотя не музыкант

но однако понимаю

звуков чудную игру

часто мысли вынимаю

и гуляю на пиру

суп наперченный вкушаю

ветчину и рыбу ем

 мысли мысли не мешаю

вам пастися между тем

между тем пасутся мысли

с математикой вдвоём

мы физически прокисли

давит нас большой объём

а они и там и тут

бессловесные растут

[Введенский 1993, 1: 94–95]

и т. д.


и «Факт, теория и бог» (1930):

<Факт><…>

был сон приятным

шло число

я вижу ночь идёт обратно

я вижу люди понесло

моря монеты и могилу

мычанье лебедя и силу

[Введенский 1993, 1: 109]

и т. д.


И там, и там числу приписывается деятельность, свойственная физическим объектам включая человека: способность ходить.

Среди неоконченных произведений <Серой тетради> (1932–1933) сохранился и образец философствования с привлечением концепта числа, озаглавленный «Простые вещи»:

«Человек говорит: завтра, сегодня, вечер, четверг, месяц, год, в течение недели. Мы считаем часы в дне. Мы указываем на их прибавление. Раньше мы видели только половину суток, теперь заметили движение внутри целых суток. Но когда наступают следующие, то счет часов мы начинаем сначала. Правда зато к числу суток прибавляем единицу. Но проходит 30 или 31 суток. И количество переходит в качество оно перестает расти. Меняется название месяца. Правда с годами мы поступаем как бы честно. Но сложение времени отличается от всякого другого сложения. Нельзя сравнить три прожитых месяца с тремя вновь выросшими деревьями… Названия минут, секунд, часов, недель и месяцев, отвлекают нас даже от нашего поверхностного понимания времени. Все эти названия аналогичны, либо предметам, либо понятиям и исчислениям пространства. Поэтому прожитая неделя лежит перед нами как убитый олень. Это было бы так, если бы время только помогало счету пространства, если бы это была двойная бухгалтерия. Если бы время было зеркальным изображением предметов. На самом деле предметы это слабое зеркальное изображение времени. Предметов нет. На, поди их возьми. Если с часов стереть цифры, если забыть ложные названия то уже может быть время захочет показать нам свое тихое туловище, себя во весь рост. Пускай бегает мышь по камню. Считай только каждый ее шаг. Забудь только слово каждый, забудь только слово шаг. Тогда каждый ее шаг покажется новым движением. Потом, так как у тебя справедливо исчезло восприятие ряда движений как чего-то целого, что ты называл ошибочно шагом (ты путал движение и время с пространством, ты неверно накладывал их друг на друга), то движение у тебя начнет дробиться, оно придет почти к нулю. Начнется мерцание. Мышь начнет мерцать. Оглянись: мир мерцает (как мышь)» [Введенский 1993, 2: 80–81].

В нем тоже проявляется общеобэриутская зависимость от Хлебникова. Как было показано в предыдущей главе, именно Хлебников размышлял над вопросами времени, его строения – в смысле деления на годы, дни, минуты, секунды – и пробовал эти временные меры переосмыслить и переназвать на свой лад, ср. «Предложения» (<1915–1916>):

«[Р]азмеры земного шара во времени, пространстве и силах признаются исходной единицей, а цепь убывающих в 365 раз величин – производными единицами а… Таким образом, не будет глупых секунд и минут, но будут сутки, деленные на 365 частей; “День дня” равен 237 секундам; следующая единица 0,65 секунды» [ХлСП, 3: 160–161].

Нумерологические высказывания Хармса, Олейникова и Введенского стали замыкающим звеном в модернистской традиции математизации художественной литературы, просуществовавшей в активном режиме всю первую половину XX века.

Раздел третий