Однако, этим смелым шагом новаторство Дзежвы отнюдь не исчерпывалось. Прослеживая генеалогию Вандала, Дзежва отмечает, что славяне происходят от сына Ноя Иафета. Следующими за Иафетом в ряду предков идут Иаван, Филира, Алан, Анхиз, Эней, Асканий, Нума Помпилий и Рея Сильвия, Алан (II), «первым прибывший в Европу», и Негнон. Негнон породил четырех сыновей, первым из которых и был праотец поляков Вандал. Приведенное Дзежвой родословие Вандала говорит о многом, ведь из него следовало, что в числе предков поляков были ключевые фигуры троянской и римской истории (Анхиз, Асканий Юл, Нума Помпилий, Рея Сильвия).
Уже одно это обстоятельство ставило Польское королевство в один ряд с ведущими державами Европы, такими, как Французское королевство, где тщательно культивировался миф о троянском происхождении франков. При этом генеалогия Дзежвы никоим образом не была просто конъюнктурной выдумкой. Исследователи давно обратили внимание на сходство генеалогических выкладок краковского францисканца с генеалогиями предков бриттов, содержащимися в «Истории бриттов» Ненния. Эти генеалогии, в свою очередь, восходят к франкской «Таблице народов», наиболее ранняя редакция которой датируется первой половиной VI в.[243] Мы не знаем, пользовался ли краковский автор, составляя свою генеалогию, непосредственно трудом Ненния или каким-либо другим источником, но совершенно ясно, что его генеалогическая концепция находилась в строгом соответствии с имевшимся книжным знанием. Это был именно плод ученого творчества, а не фантазия.
Собственно имперские параметры лехитского исторического мифа достигли своей кульминации во второй половине XIV в. под пером неизвестного редактора «Великопольской хроники». Этим временем датируются появившийся в тексте хроники обширный пролог, подробно повествующий о происхождении славян, лехитов и других славянских народов, а также ряд дополнений к тексту отдельных глав. Ввиду того, что эти дополнения в основном касаются Поморья и земель полабских славян, которым и в прологе уделяется повышенное внимание, в историографии высказывались мнения, что редактором хроники мог быть либо знаменитый подканцлер Казимира III Великого Янко из Чарнкова, более десяти лет проживший в Шверине и Мекленбурге, либо лицо из окружения Казимира Слупского, правителя небольшого удельного княжества на берегу Балтики, который рассматривался в последние годы правления Казимира Великого в качестве его преемника на престоле.
Детальное знание славянского мира, особенно его северо-западных областей — Поморья и Полабья — позволило интерполятору «Великопольской хроники» существенно конкретизировать образ империи лехитов, наполнив его массой историко-географических сведений. Так, при описании в восьмой главе хроники правления Земовита, сына основателя новой династии Пяста, автор дополнений не только подробно перечисляет области князей, отпавших от империи лехитов в правление Помпилиуша II, но и сопровождает перечисление подробным «историческим комментарием», выводя из славянских языков названия оставшихся за пределами империи Земовита городов (например, Бремен — от бремени, Висмар — от имени князя Вышимира, и т. д.).
Очерченные нами два основных варианта создания эпохалистской идентичности в средневековом историческом воображении — через апелляцию к легендарным варварским народам (готам, гуннам, вандалам) и через романизацию/антикизацию локальной языческой архаики — не всегда существовали в чистом виде. Они могли соединяться в исторических произведениях, рождая любопытные гибридные варианты. В славянском мире примером подобного исторического нарратива может служить так называемый «Протокол» Августина Старгардского, посвященный ранней истории Поморского княжества (1342–1347 гг.)[244]. Августин, монах августинского монастыря в Старгарде, создававший свой труд в период правления поморского князя Барнима III Великого (1344–1368 гг.), при котором Поморское княжество со столицей в Щецине достигло небывалого политического, экономического и культурного расцвета[245], создал эпохалистский этногенетический миф, ставший на несколько веков вперед основой исторического сознания поморской интеллектуальной элиты[246].
Примечательно, что, как и во многих рассмотренных выше случаях, возникновение труда Августина было связано с актуальным политическим запросом — ученому монаху было необходимо представить аргументы в пользу самостоятельности Каменьской епархии, которые бы позволили воспрепятствовать ее переходу под юрисдикцию Гнезненской митрополии, опасность которого стала ощущаться в период союза Барнима III с польским королем Казимиром Великим[247]. Описывая историю польско-поморских отношений, отличавшихся, по мнению Августина, давним антагонизмом, поморский интеллектуал обращается к истории империи лехитов, о которой ему было известно из труда Кадлубка и «Польско-силезской хроники».
Согласно Августину, после смерти королевы Ванды империя лехитов распалась на Польшу и Поморье, причем именно Поморье стало наиболее могущественной и передовой частью бывшей империи. Жители Поморья, еще именовавшиеся в то время вандалами, избрали своим королем Аттилу, ставшего основателем династии поморских князей. Интересно, что, сообщая об Аттиле, Августин не упоминает гуннов, а самого поморского Аттилу делает современником Александра Македонского. Хорошо знакомый с житиями Оттона Бамбергского и «Славянской хроникой» Гельмольда, Августин заимствует оттуда информацию о пребывании в Поморье Юлия Цезаря и основании им Волина и Вологоща. При этом поморский автор дает любопытное объяснение обстоятельствам возникновения этих городов, укладывающееся в схему древнего польско-поморского антагонизма: города Юлин (Волин) и Юлия Августа (Вологощ) Цезарь будто бы основал как крепости для защиты Поморья от поляков[248].
Таким образом, в труде Августина Старгардского мы наблюдаем любопытное переплетение варварских и римских мотивов — гуннского и вандальского мифов, а также апелляции к «квазиримской» империи лехитов и непосредственно к Римскому государству, а именно к наследию Юлия Цезаря.
Историзация славянской общности: легенда о Чехе, Лехе и Русе
Рассмотренные примеры хорошо показывают, что книжное знание не только позволяло наполнить конкретно-историческим материалом архетипическую матрицу этногенетического мифа, но и само по себе служило источником формирования престижных групповых идентичностей. При этом понятно, что ввиду элитарности книжного знания речь идет отнюдь не об обиходной «живой» этносоциальной категоризации, а скорее о том, что Поль Рикёр называл «нарративной идентичностью». В рассматриваемом периоде к нарративным идентичностям следует относить не только такие сугубо книжные обозначения, как «готы», «гунны», «вандалы», но и в известной степени такие надлокальные идентичности, как «венгры» (Hungari), «поляки» (Poloni) и т. д., ведь подлинное этническое самосознание людей Средневековья во многом остается для современных историков terra incognita. Одной из таких надлокальных идентичностей, подвергшихся историзации, была и идентичность славян. В процессе такой историзации большую роль играло не только книжное знание, позволявшее, к примеру, подыскивать славянам библейских первопредков или прокладывать маршруты расселения славян в пределах известной классической традиции ойкумены, но и локальное знание, в качестве которого могли выступать аутентичные славянские названия народов, стран, населенных пунктов и т. д. Таким образом, владевшие вернакуляром славянские книжники нередко дополняли и интерпретировали доступное им книжное знание с помощью своего рода этимологических экскурсов. Впечатляющим примером использования этимологического метода в процессе конструирования прошлого славянской общности является постепенно складывавшаяся в западнославянской средневековой историографии легенда о Чехе, Лехе и Русе.
Первым произведением, где появляется один из персонажей будущей легенды — праотец Чех, является «Чешская хроника» Козьмы Пражского, где, как уже отмечалось, первопредок чехов обозначен как pater Bohemus. Сюжет, впервые изложенный Козьмой Пражским, получил развитие в «Хронике так называемого Далимила», написанной между 1308 и 1314 гг. Данный памятник, созданный в стихотворной форме на чешском языке, отражал историческое сознание чешского рыцарства, этнические параметры которого были актуализированы в условиях утверждения на чешском престоле иноземной по происхождению Люксембургской династии. В хронике Богемус впервые получил имя Чеха, причем о его происхождении говорилось следующее: «В сербском языке есть земля, / Имя ее Харватцы. / В этой земле был лех, / Имя его было Чех»[249]. Из предложенных в историографии интерпретаций данной фразы наиболее обоснованным представляется мнение тех исследователей, которые интерпретируют понятие «лех» как обозначение социального статуса Чеха: лех в данном случае — это благородный человек, рыцарь[250]. Хотя, по информации хрониста, Чех прибыл в Богемию из Хорватии вместе с шестью братьями, ни один из них не был назван хронистом по имени. Вместе с тем именование Чеха лехом создало благоприятную почву для появления в сюжете о Чехе еще одного действующего лица.
Выход на сцену легендарной истории брата Чеха по имени Лех свершился в середине XIV в. в «Чешской хронике» Пржибика Пулкавы из Раденина. Это выдающееся произведение чешской исторической мысли эпохи высокого Средневековья содержало в себе интерпретацию чешской и славянской истории, отвечавшую складывавшейся в правление чешского короля (и императора Священной Римской империи) Карла IV официальной идеологии Чешского королевства, причем есть веские основания полагать, что деятельное участие в ее оформлении принял сам император. Важнейшими элементами идеологии, нашедшей отражение на страницах хроники Пулкавы, были артикуляция славянской специфики Чешского королевства в рамках Священной Римской империи, исторического величия и единства славян, а также приписывание Чешскому королевству лидирующей роли в славянском мире и вытекающей из нее миссии по его политической консолидации.