Моченые яблоки
ПОВЕСТИ
ЭТОГО ДОСТАТОЧНО
Памяти моих родителей
«Я родился 12 июля 1901 года в городе Заласенгрот (Венгрия). В 1917 году я вступил в Венгерскую социал-демократическую партию и был избран секретарем местной социал-демократической организации. После победы пролетарской революции и создания советской власти в Венгрии я работал в Будапеште в ЦК партии руководителем отдела местной печати. Был делегатом партсъезда и съезда Советов. Участвовал в выработке резолюции, принятой Центральным Комитетом по поводу падения советской власти в Венгрии. Во время белого террора 25 сентября 1919 года я был арестован контрреволюционными властями, но через два месяца бежал из тюрьмы и работал в нелегальной группе, организованной партией. В конце 1919 года по распоряжению ЦК, который счел мое дальнейшее пребывание в белой Венгрии безусловно опасным, я бежал в эмиграцию, где пробыл 20 месяцев (сначала в Австрии, потом — в Чехословакии). В сентябре 1920 года, будучи нелегальным курьером между ЦК и Центральным Европейским бюро Коминтерна, я был арестован при попытке перейти границу и сидел три месяца в венской тюрьме. Венский суд решил передать меня в распоряжение чехословацких властей, которые меня давно разыскивали, но на венском вокзале мне удалось сбежать от полицейских и явиться в венский секретариат нашей партии за дальнейшими указаниями. Меня послали в Братиславу ответственным редактором партийного органа и руководителем конспиративного кружка имени Либкнехта. Во время стачки состоял членом стачечного комитета, был арестован и предстал перед судом по обвинению в мятеже. Во время судебного разбирательства мне удалось бежать из тюрьмы, перейти границу и добраться до Берлина, где я снова был арестован и снова бежал.
Через Берлин и Вену нелегально я вернулся в Венгрию для подпольной работы. Был членом ЦК и Будапештского комитета партии, нелегальным курьером между заграничными комитетами партии и венгерским ЦК. Был председателем комиссии, выработавшей Устав партии и политические тезисы о задачах Компартии Балканского полуострова. 16 сентября 1922 года был арестован в Будапеште и приговорен к 13-летнему заключению. Просидев в тюрьме 26 месяцев, был освобожден путем обмена на военнопленного офицера австро-венгерской армии правительством Советской России и 27 ноября 1924 года приехал в Москву…»
1
На всех вокзалах мира одинаково пахнет горьким дымом. Горький дым и чужая речь. Мокрые дощатые платформы и снег. Летит в лицо и тает под ногами. Москва. Это надо было еще научиться произносить. А пока так: Москау.
Их легкие светлые пальто и цветные шарфы заставляли прохожих оборачиваться. Москва давно укуталась в теплое и темное. Во-первых — холодно, во-вторых — тревожно, не до светлых пальто. Оборачиваясь, прохожие смотрели неодобрительно: ишь, иностранцы, видать, у них там и не холодно и не тревожно.
По Тверской, обгоняя друг друга, ехали автомобили и извозчики. В окнах, хоть день еще не кончился, желтым светом вспыхивали лампы. Чужая жизнь за окнами…
Переводчица плохо знала венгерский, но по-немецки изъяснялась свободно. «Sprechen Sie deutsch?» «Ja. Es reicht»[1].
Ее меховое пальто было стянуто кожаным поясом, и такую же кожаную сумку она прижимала рукой, то и дело открывая ее, чтобы достать платок, какие-то бумаги, мелочь — заплатить кондуктору в трамвае.
— Должны были прислать машину, — говорила она, смеясь. — Но я так и знала, что никакой машины не будет, раз за дело берется товарищ Анисимов.
Она сказала это по-венгерски: «Анисимов эльфтарш. Вы это еще узнаете». «Das werden Sie noch erfahren», — добавила она по-немецки. Ее звали Леля. Лена. Елена Николаевна.
— У русских принято называть человека по имени-отчеству, вы это еще узнаете, — говорила она, обращаясь ко всем, но глядя на него своими светлыми смеющимися глазами из-под темной меховой шапочки и темных вьющихся волос. — Вашего отца как зовут?
— Шандор.
— Это по-русски — Александр. А вас?
— Генрих.
— Значит, вы — Генрих Александрович.
Теперь уже смеялись все, пытаясь произнести его отчество. Как, как это называется? Vaterland? Да нет же, Vaterland — это отечество. Должно быть, Vatersname. Also, deine Vatersname — Александрович. Ха-ха-ха!
Леля смотрела во все глаза, изумлялась. Смеются, как мальчишки, а этот идиот Анисимов предупреждал:
— Имейте в виду, приезжают революционеры, подпольщики, так что оставьте ваши всегдашние смешки, неуместно.
— Революционеры, подпольщики! Что за ерунда! — воскликнула присутствовавшая при разговоре Мура. (Бог знает что она себе позволяла и ни капельки не боялась Анисимова.) — Прежде всего приезжают иностранцы, кроме того — мужчины. В твоем обдергайчике идти на вокзал ни в коем случае нельзя…
Вечером, отворачиваясь от ветра, они бежали в Староконюшенный к Муриной тетке, у которой «такой гардероб, тебе и не снилось!». Мурина тетка была когда-то замужем за — тс-с-с! — одним из князей Оболенских. Впрочем, вряд ли замужем. Мура подозревала, что тетка попросту была содержанкой, но «и содержанке не поздоровится, если узнают, поэтому — тс-с-с! — ты ни о чем не слышала».
В Староконюшенном ветер дул в спину. Мура вынула из муфты платок и вытерла мокрое от снега лицо.
— Зачем ты так боишься Анисимова? — сказала она, останавливаясь у подъезда углового дома. — Это здесь, — сказала она. — Зачем ты его боишься и позволяешь говорить с собой дерзко?
— Я его не боюсь, — сказала Леля, и ноздри ее раздулись. — Я его ненавижу.
Не следовало этого говорить. Никому. Даже Муре, лучшей подруге. Не следовало. Кто знает, что случится завтра? Кто станет другом? Кто — врагом?
— Я тоже его ненавижу, — сказала Мура, и Леле вдруг стало тепло, несмотря на ветер, подбирающийся под рубашку.
— В самом деле, обдергайчик какой-то, совсем не греет, — засмеялась она, стряхивая снег с рукавов пальто.
Через много-много лет, и раньше, и в разные годы, вспоминала этот разговор в Староконюшенном с удивлением перед загадками жизни, так никогда и не понятыми. Мура стала женой Анисимова, уехала с ним за границу, вернулась, продолжала быть женой и тогда, когда за плотно обитой двойной дверью анисимовского кабинета…
Никогда не узнаешь, что будет с тобой завтра, кто окажется другом, кто — врагом.
Тетку Муры звали Анна Ивановна. Не отвечая на приветствие, она ушла по коридору, волоча за собой что-то похожее на одеяло.
— На самом деле ее зовут Жанна Иоганновна, — шепнула Мура, расстегивая боты.
Это было время перемены имен: Мария звалась Мурой, Елена — Лелей.
— Чаю хотите? — крикнула Жанна Иоганновна откуда-то издалека.
— Нет, тетечка, — громко ответила Мура, — мы пришли не за этим.
Коричневое меховое пальто, извлеченное из громадного, в полстены, зеркального гардероба, должно было, по убеждению Муры, произвести на иностранцев хорошее впечатление.
— И мы, знаешь, не лыком шиты, — приговаривала она, ползая вокруг Лели и пришивая подкладку, кое-где отпоровшуюся. — А что длинное — чепуха! Перехватим поясом, еще лучше будет.
— Это американская обезьяна, — важно объявила Жанна Иоганновна.
Леле стало смешно: почему — американская?
А потом было лето. Шумное лето с цветастыми тентами над витринами Мосторга, было много новых слов — Мосторг, жилплощадь, МОПР.
— Что ты нашла в этом мопровце? У него даже жилплощади нет, — щуря глаза, говорила Мура. Раньше она не щурилась так.
— Что ты нашла в этом мопровце? — встретились случайно на Петровке в толчее у Мосторга. — У него даже жилплощади нет.
А была еще два месяца назад лучшей подругой, все общее: деньги, тайны, духи. И ненависть к Анисимову. Но вот оказалось, что не все так просто, не все, не все. За два месяца, что не виделись (став женой Анисимова, Мура ушла из наркомата), изменилась чрезвычайно, будто не два месяца, а две жизни прошло. Фиолетовый шелковый костюм, короткая стрижка… Просто-таки парижский вид. Если бы еще не щурилась так, собирая у глаз озабоченные морщины. Если бы не щурилась, вполне бы сошла за беспечную обеспеченную даму.
— Жаль мне тебя, — сказала Леля. Ее светлые глаза потемнели. — Каждый день видеть Анисимова, даже выходных не иметь.
— Ну уж, во всяком случае… — начала Мура, но Леля, не дослушав, бросилась через Петровку, бегом, бегом, мимо колонн Большого театра, мимо Охотного ряда, по Моховой на Знаменку. А Мура осталась у Мосторга с покупками в руках, навек чужая, с бессмысленными словами: «Ну уж, во всяком случае…» Что она хотела этим сказать? Что?
В шестнадцатом году под Одессой, в Херсонской губернии, в имении Муриного отца, немецкого помещика-колониста, Леля и Мура поклялись друг другу в вечной дружбе и кровью расписались на листке из альбома.
Листок этот положили в блестящую жестяную коробочку и зарыли под каштаном у входа в парк, недалеко от беседки, где Леля целыми днями читала, пока Мура носилась по степи на своей любимой лошади Рыжке, которую после «Анны Карениной» переименовали во Фру-Фру.
— Мари, — выговаривала дочери толстая величественная дама — Мурина мать, — у тебя гостья, а ты весь день в седле.
Девочкам шел четырнадцатый год. Никто в гимназии не понимал, почему они дружат, такие разные? Строптивая, надменная богачка Мари (это уже потом, в Москве, она сделалась Мурой) и «тургеневская барышня», нищенка Елена — темные вьющиеся волосы, задумчивые светлые глаза, первая ученица, ни гроша за душой. Вдвоем с матерью сводили концы с концами на отцовскую пенсию. Но зато — первая ученица, зато — наизусть все тургеневские стихотворения в прозе, оттого и прозвали тургеневской барышней.
— Как хорошо, ты послушай только: «И все они умерли, умерли…».
— Что ж хорошего, — фыркала Мари, — когда все умерли?
— Но какая музыка! Какая музыка в словах…
Не потому дружили, что (как говорили одни) нищей Елене льстило внимание помещичьей дочки Марии Бош, не потому, что (как утверждали другие) этой тупице Мари лестно показываться в обществе первой ученицы Елены Ковалевой. Не потому дружили, а кто знает — почему? Почему она возникает, девичья дружба? Полночные разговоры, тайны (никому, никому больше!), засушенные цветы, вкладываемые в письма, и чуть ироническое обращение на обороте фотографической карточки: «Вспомните наши «умные» разговоры…»
Начиналось с «вы», с философских, как им казалось, разговоров о смысле бытия, о том, что истинней — бог есть любовь или любовь есть бог? Это могли обсуждать часами.
Иероним Бош, отец Мари, к обеду переодевался, выходил с влажными после мытья волосами, в белоснежной сорочке, но Елене чудился запах навоза и смазных сапог, в которых Иероним Бош объезжал свои фермы.
— Ist alles gut?[2] — спрашивал он Елену и, потрепав по щеке дочь, больше не обращал на них внимания, весь обед разговаривал со своим управляющим, молодым рыжеватым немцем, влюбленным, как подозревали девочки, в двоюродную тетку Мари, приезжавшую прошлым летом из Петрограда.
Какие смешные вещи занимают четырнадцатилетних девочек! И уж совсем непонятно, о чем думает Иероним Бош, объезжая летом шестнадцатого года свои фермы!
Впрочем, он так же объезжал их и в следующее лето, и снова Мари скакала на Фру-Фру, а Елена с книгой сидела в беседке, и причудливые тени от колеблющихся ветвей трепетали на теплом деревянном полу.
В доме говорили по-немецки, и Елена — недаром первая ученица — во второе лето уже совершенно свободно изъяснялась на чужом языке. Никто тогда не мог знать, как это потом пригодится. Потом, когда все — и именье! — пойдет прахом, и Мари уедет, почти сбежит в Москву, и уговорит Елену уехать вместе с ней, хоть Елене не от чего бежать, у нее ни ферм, ни Фру-Фру, ни беседки с причудливыми тенями…
В Москве цепкая самоуверенность Мари (она, впрочем, как-то очень быстро стала Мурой, а Елена — Лелей), ее цепкая самоуверенность — а не Лелины безукоризненные знания грамматики и литературы — открыла перед ними двери сперва на курсы дипломатических секретарей (пишбарышень, как говорили прежде), потом — Народного комиссариата иностранных дел.
Но не сразу, конечно, не сразу. Еще помыкались, поголодали. Леля хотела вернуться в Одессу к маме, но пожалела Муру, у которой глаза сделались злыми и несчастными.
Жили в доме таможни у Николаевского вокзала. Мурина тетка (сколько у нее было теток!) уехала с мужем в Туркестан и оставила им комнату, приказав беречь вещи и ничего не трогать.
Мура выносила теткины платья на Казанский вокзал, меняла у мешочников на хлеб, на початки кукурузы, иногда на сахар.
— Что ты делаешь! — ужасалась Леля. — Вот тетка вернется…
— Она не вернется, — безмятежно отвечала Мура. — Их в Туркестане убьют.
Их в самом деле через год убили в Туркестане басмачи, но откуда Мура могла это так спокойно предвидеть? Откуда она вообще все знала? Знала, что про родителей следует написать в анкете, будто они давно умерли, а перед тем, как умереть, прислуживали в доме богатого дальнего родственника, который еще до революции уехал за границу. Леля таращила глаза на эту фантастическую ложь, а Мура как ни в чем не бывало подала анкету в окошечко, за которым сидел, принимая документы, человек во френче.
— Неужели тебе не страшно? — испуганно спросила Леля, когда они вышли на улицу, ослепительно солнечную после темноватой приемной. — А вдруг узнают?
— Еще как страшно! — сказала Мура. — А вдруг не узнают?
И с Анисимовым, когда их направили работать в его отдел, вела себя точно так же — на грани страха и риска. Леля чуть в обморок не упала, когда Анисимов спросил у Муры: «Вашего отца зовут Иероним Францевич?» «Да, его звали Иероним Францевич, — спокойно ответила Мура. — Он давно умер». «Ах, вот как?» — удивился Анисимов, будто не изучал никогда Муриной анкеты.
Но и после этого ничего не произошло, если не считать, что Мура предложила разъехаться. «Давай найдем тебе комнату», — сказала она однажды утром, собираясь на службу и примеряя юбку из теткиного гардероба.
Продолжали работать, стучать на машинках с латинским шрифтом. Каждый день гора бумаг. «Секретно». «Совершенно секретно». Иногда поручали встречать иностранцев. Потом выяснилось: можно посещать бесплатно языковые курсы, это поощряется. Леля записалась в угро-финскую группу — венгерский, финский, эстонский. Мура никуда не записалась: надоело всю жизнь учиться.
В доме таможни у Николаевского вокзала она теперь жила одна, а Леля переехала на Знаменку, где Муре (все за нее делала Мура!) удалось снять недорогую комнату, узкую, но светлую.
Когда Генрих впервые пришел сюда, комната стала казаться еще у́же, высокий, широкоплечий Генрих едва умещался в ней.
«Ну уж во всяком случае…» — вспоминала Леля, сворачивая на Знаменку. Должно быть, Мура думала уязвить ее: я, мол, во всяком случае, прекрасно устроена, а ты… Какое предательство!
— Какое предательство! — говорила Леля Генриху, пересказывая разговор на Петровке и не опуская подробностей про мопровца и жилплощадь. — Ведь говорила: «Ненавижу!» — и вдруг выйти за него замуж. Так предать себя!
— Глупенькая! — смеялся Генрих, целуя ее. — Du bist Dummkopf. Глупая голова. Разве человек когда-нибудь предает себя? Это невозможно. Das ist unmöglich. Себя не предают — предают других.
Он знал, что говорил, и, конечно, был прав, и выходило, что Мура и тогда в Староконюшенном, и раньше, и всегда была такой, как сегодня на Петровке, в толчее у Мосторга. Ах, какой парижский уверенный вид! А Леля по глупости (Dummkopf!) не разобралась. «Что ты нашла в этом мопровце?» Век бы не глядеть в холодноватые глаза бывшей подруги! И в самом деле век прошел, прежде чем встретились, если не считать того раза, когда издали, из директорской ложи в Театре Революции, увидела Муру с Анисимовым на спектакле «Купите револьвер!».
Из дневника Елены Гараи.
«17 ноября 1928 года.
Мы были сегодня на спектакле «Купите револьвер!». Я не хотела идти, неудобно выходить на люди с таким животом, но Генрих упросил. Так редко пишу в этот дневник, но сегодня непременно надо записать. Видела Муру! Она сидела с Анисимовым в партере, а мы в ложе у Мате Залки, он директор театра. Спросил у меня, кого я так внимательно рассматриваю. Я смотрела на Муру…»
2
Дневник почему-то не забрали при обыске, должно быть потому, что вначале шли стихи — Есенин, Блок, это не показалось интересным. Ну, стихи. А дальше никто не заглянул. Леля воспринимает это как знак: надо писать, записывать. Когда-нибудь Ирма прочтет, поймет. Ведь это так важно понять, как жили твои родители. Ты не сама по себе, ты дочь своих родителей. Три дня назад твоего отца забрали в ГПУ, но он ни в чем не виноват…
Глотая слезы, Леля под ночной лампой перелистывает страницы. «Мы были сегодня на спектакле «Купите револьвер!». Я не хотела идти, неудобно выходить на люди с таким животом…»
Ирма тогда еще не появилась на свет, а сейчас ей десять месяцев. Леля куталась в белую шаль, стеснялась, так много знакомых. Автор пьесы — Бела Иллеш, и Бартош здесь, и Габор. Это мир Генриха, любимый и мучительный. Мучительные споры о том, кто виноват. Споры, споры, остывший чайник на столе в их узкой комнате на Знаменке. Снова — в который раз! — Леля разогревает чай, и с дымящимся стаканом в руках Генрих вышагивает вдоль стола от окна к двери. А тот, с кем он спорит, от двери до окна. Всего несколько шагов, но они, разделенные столом (тоже узкий, ломберный, достался от хозяйки), проделывают этот путь бесконечно. И если нет в руках стакана с чаем, то руки — за спину. Всегда руки — за спину по старой тюремной привычке, как ходят во всех застенках мира — в Вене, Берлине, Праге.
Разделенные столом, друг против друга, ожесточенно, непримиримо: кто виноват? Вот вопрос, на который так и не нашли ответа. Кто виноват в том, что революция не победила и все пошли в подполье, в тюрьмы, в эмиграцию? Чьи действия были неверными? Чьи — верными? Чьи? Кто? Почему? О господи, столько лет искали, так и не нашли ответа.
Первым в ГПУ забрали Бартоша. И вот теперь — Генриха. Бартош — прекрасный детский врач, добрый, милый человек. Генрих очень любил Бартоша, но яростней, чем с другими, спорил, пожалуй, с ним. Они были совсем разными — Бела Бартош и Генрих Гараи. Бартош — известный будапештский врач, долгое время жил в Лондоне, пришел в революцию, как говорил Генрих, «книжным» путем.
— Ну и что же, — сердился Бартош. — Напрасно вы кичитесь своим классовым происхождением.
— Что вы! — смеялся Генрих. — Мое происхождение тоже не стопроцентно: отец — мелкий служащий.
— Ага, мелкий! — злорадствовал Бартош. — В этом вы весь. Если служащий, то непременно мелкий, если пролетарий, то беднейший. Все остальные у вас уже не люди, второй сорт. Вы знаете, что это такое? Большевистский снобизм.
Но спорили, конечно, не об этом. Спорили все о том же: могла ли революция победить? Могла или нет? Могла или нет? Из вежливости при Леле говорили по-немецки, но потом, забывшись, переходили на венгерский, она переставала понимать. Одно понимала всегда: главную часть своей жизни эти люди (и Генрих!) уже прожили. Бартош чуть не вдвое старше, но возраст тут не имеет значения. Иногда среди ночи она просыпалась оттого, что Генрих что-то бормотал во сне. Однажды отчетливо сказал по-английски: «Не смейте!» Леля уткнулась в спинку дивана. И во сне, даже во сне он не здесь, а там.
Три месяца назад Бартош вернулся из ГПУ и тотчас же пришел к ним. Леля смотрела со страхом: какой он теперь? Бартош улыбнулся своей доброй улыбкой и сказал на ломаном русском: «Прежде чем мы начнем спорить с вашим мужем, я осмотрю девочку», — и вынул из кармана трубочку стетоскопа. В глазах у Лели слезы. Неужели можно остаться таким же, побывав в ГПУ?
— Вы знаете, я не трус, — Бартош усмехнулся. — Генрих может это подтвердить. Я не трус, нет, я ничего не боюсь, но случилось нечто худшее: я перестал понимать.
И он снова улыбнулся, склоняясь над Ирмой. И та улыбнулась ему в ответ.
— О-о, — сказал Бартош и спросил так, как когда-то спрашивал Лелю Иероним Бош: — Ist alles gut?[3]
…Перестал понимать. Еще бы! Разве это можно понять? Забирают партийцев. Кто? Партийцы. «Это разъяснится, — говорил Генрих. — Какие-то преступные ошибки. Но ты должна быть готова — меня тоже могут забрать». — «За что?!» — «Ах, за что? — морщится Генрих. — За что забирали Бартоша?» — «Но его отпустили». — «И меня отпустят, не волнуйся».
Она не могла спать по ночам: вдруг придут? Она знала: за Бартошем приходили ночью. Генрих спал, она вставала, подходила к Ирме, снова ложилась и опять вставала, выходила в кухню. Там в маленькой комнате при кухне спала домработница Шура.
— Вы че, Елена Николаевна? — вскакивала она. — С Ирмой че?
— Да нет, нет, спите, Шура. Я так.
Но, видно, Шура понимала то, о чем не говорилось вслух.
— Да вы че, Елена Николаевна, до смерти ничего не будет.
В Наркоминделе Леле уже не поручали встречать иностранцев и перепечатывать документы с грифом «Секретно», «Совершенно секретно». Иван Данилович Анисимов, встречаясь с ней в лифте или в коридоре, никогда не здоровался и смотрел как на незнакомую. Впрочем, это происходило чрезвычайно редко: Анисимов теперь большой начальник и увидеть его можно только случайно.
А вот непосредственный Лелин начальник — тот улыбался приветливо, шумно раскланивался и вдруг сказал однажды:
— Елена Николаевна! Поискали бы вы себе другую работу, ведь вам выражено недоверие…
— Почему? — изумляется Леля.
— Что ж вы так изумляетесь? — приветливо улыбается начальник. — Ваш муж — иностранец.
— Но он коммунист! — восклицает Леля.
— Но он иностранец, — мягко настаивает начальник.
Леле хочется спросить: «А как же тогда пишут в газетах, что СССР — родина всех трудящихся?» — но она сдерживает себя и ни о чем не спрашивает.
На другой день ее вызывают к Анисимову. О, этот разговор с Анисимовым! Не разговор — никакого разговора не было.
…По необъятному ковру она подходит к необъятному столу, за которым сидит бритый наголо Анисимов и что-то быстро пишет. Не поднимая головы (как он догадался, что она уже подошла? Загадка!), он говорит Леле:
— Вы должны подать заявление об уходе, в противном случае мы вас уволим.
Произнеся это и не взглянув на Лелю, он встал, подошел к стене и вдруг исчез в ней. Может быть, следовало испугаться? Утопая в толстом ковре, Леля пошла к обитым войлоком двойным дверям кабинета. Уже стоя в дверях обернулась: Анисимов, тускло сияя лысым черепом, все так же, будто и не исчезал никуда, сидит за столом и что-то быстро пишет.
Леля оставила начальнику заявление и навсегда ушла из Наркоминдела, в котором прослужила десять лет.
«Интересно, знает ли Мура обо всем этом?»
А забрали Генриха на работе. Вместо него вечером позвонили в квартиру те, что явились с обыском.
Леля и Шура как раз купали Ирму, в ванной лилась вода, и они не слышали звонка, услышали только резкий стук в дверь.
Ирма расплакалась. Побледнев, Леля вышла. «Че ж вы ребенка пугаете?» — крикнула Шура. Леля спиной плотно прикрыла дверь и вытерла мокрые руки о халат.
Так, в халате, кое-как накинув поверх шубу и платок, не обращая внимания на изумленные возгласы Шуры, она выбежала, когда все кончилось, из разоренной комнаты и побежала по улице к бульвару, не понимая, куда бежит и зачем. Обогнув памятник Гоголю, устремилась вниз к Пречистенским воротам, на ходу наклоняясь к сугробам, хватала рукой снег, запихивала его в рот, обжигаясь холодом, чтобы не выть, потому что все время хотелось выть, выть страшно, в голос. Мыча, как от боли, запихивала снег, давя этот вой, эти рыданья, и все бежала, бежала.
«Ирма!» — вдруг вспыхнуло в мозгу. Куда же она бежит, у нее же Ирма!
Леля остановилась. Вокруг лежал чистый московский снег, сверкая под редкими фонарями, по обеим сторонам бульвара звенели трамваи. Она тихо заплакала и медленно пошла назад, вытирая нос и глаза рукавом шубы.
Генрих пробыл в ГПУ восемнадцать дней. «Как ты бежала по Пречистенскому бульвару, мне никогда не забыть», — писал он ей в письме спустя несколько лет.
Потом как будто все успокоились. Или так казалось? У всех работа, дети, ежедневные дела. В Москву приехали мать Генриха и его младший брат. Если бы их не удалось вывезти, брат конечно же попал бы в застенок. В Венгрии фамилия Гараи навсегда в черном списке.
Поезд застревал. Генрих нервничал, опаздывал на совещание в наркомате. В это время, в тридцатом году, уже заведовал отделом в газете.
— Ну иди, я останусь, — говорила Леля.
— Ты же их не узнаешь…
Хорошо, что он не ушел: брата вынесли из вагона с серым, точно неживым, лицом. Вот так встреча! Мать осталась с Лелей, а Генрих повез Фери в больницу — перитонит, едва выцарапали с того света. «Улизнуть от палача Хорти и умереть в Москве! Этого только недоставало!» — говорил Генрих. Он привез к Фери лучших врачей, и те спасли его.
Какое время! Все молоды и живы, и живы молодые надежды изменить мир!
Из дневника Елены Гараи.
«26 ноября 1930 года.
Второй день процесса промышленной партии. Генрих, вероятно, на процессе от «За индустриализацию». Ирма спит. Ее любимая игрушка — маленький хохломской стул — «тулик», — подаренный Генрихом в прошлом году. Она таскает его за собой по всей квартире. Сейчас вдруг проснулась с громким плачем, я едва уняла ее. Спрашиваю, почему ты плачешь?
— Маня тулик села…
Ей приснилось, что соседская девочка Маня села на ее стул».
Опять длинный Лелин вечер под бессонной лампой. Как завидовала девочке Мане за то, что видит своего отца каждый день! А ее бедная Ирма только по выходным. Отец Мани — водопроводчик, он работает в этом же доме и еще в двух соседних. Ничего-то его не касается, и процесс промпартии в том числе…
Чтобы не будить соседей, Леля с вечера уносит керосинку в комнату разогреть Генриху обед, когда вернется. «Это уже не обед, а, пожалуй, завтрак», — шепотом шутит Генрих. Глаза смеются, а под глазами круги, будто черным провели по лицу. Пока он ест, она рассказывает ему про Ирму и про «тулик». Он смеется громко, громче, чем следует, и она испуганно прижимает ладонь к его губам.
— Ах, да, — вспоминает она, уже стоя в рубашке у выключателя и собираясь погасить свет, — что там за промпартия?
И прежде чем в комнате становится темно, она успевает заметить, как по лицу его проходит судорога.
3
Какая длинная жизнь, а уместилась в семнадцать лет! Встретились в двадцать четвертом и навеки расстались в сорок втором. А перед этим сколько еще было расставаний, но они не в счет, не в счет, что за расставания, если мы живы, даже в тридцать седьмом, господи, даже в тридцать седьмом!
Приговорили к расстрелу и — подумать только! — освободили. Невероятно, невозможно поверить, чудо какое-то! Но вот же он — дома! Улыбается, и всегдашние черные борозды под глазами. Какое чудо! Кто-то разобрался с их делом в этой мясорубке! Леля, мечась между кухней и комнатой (всех же надо накормить!), слышит имя Кагановича. Так это Каганович их спас? О, какой прекрасный человек! Леля выбегает на кухню и не слышит, что было дальше, не слышит, как Генрих рассказывает Фери про письмо к Кагановичу, про то, как Каганович, который — всем известно — подписывает приговоры списками, «этих венгров» почему-то запомнил и поручил их дело Чернопятову.
Леля не слышит про Чернопятова. Когда она возвращается из кухни, разговор идет уже о другом. «Троцкизм, — слышит Леля. — Обвинение в троцкизме». Это о Ласло. Ласло не выпустили, его расстреляют. О-о?! Его расстреляют?! У Ласло маленькая дочка, младше Ирмы, вместе с Генрихом Ласло работал в Поволжье в тридцать втором году…
…Тогда в тридцать втором как был счастлив и горд Генрих, что посылают в Поволжье, в трудное Поволжье. Всегда был счастлив, если поручали ответственную работу, чувствовал себя тогда спокойно и уверенно: свой в своей стране.
Из дневника Елены Гараи.
«6 декабря 1932 года.
4 ноября родилась Марта — 10 фунтов 60 г. В Ирме было 9½ ф. У нее глаза голубые, вся она светлая по сравнению с Ирмой. Генрих в командировке, в Саратове…»
Марта родилась без него, и Ласло, именно Ласло помог Леле добраться с двумя детьми до Саратова. Там их встретил Генрих на запыленной машине, приехал на вокзал прямо с посевной.
Из дневника Елены Гараи.
«22 января 1933 года.
Саратов, пл. Октября, 4-й корпус, кв. 154.
Адрес я записала для девочек. Быть может, взрослыми им доведется быть в этом городе и они смогут взглянуть на дом, где жили детьми.
Мы в Саратове, а скоро переедем в Покровск (теперь — Энгельс). Генрих работает в газете Немреспублики «Nachrichten».
Слова «посевная», «семена», «колхоз» стали надолго, почти на два года, главными словами. В мае тридцать четвертого, уже уехав в Москву, Генрих спрашивал в письме: «Напиши, как там сев идет?..»
Жили в Энгельсе, на Центральной улице, 42. Генрих — редактор, Ласло — заведует отделом, днем и ночью мотаются по колхозам, опять дети почти не видят отца.
Из дневника Елены Гараи.
«5 декабря 1933 года.
Вчера Ирма сказала: «Мамочка, посади меня на эту картинку». Оборачиваюсь, она держит в руках детскую книжку с картинками. «Вот сюда, на это окошечко», — говорит она.
Очень любит целовать Мартины голые ножки. Перед тем как я укладываю маленькую спать, Ирма подбегает и говорит: «Дайте мне поцеловать мои милые босиковые ножки!»
Блаженное ощущение покоя: дети здоровы, Генрих работает, и ночные страхи отступили, растаяли…
В марте тридцать четвертого его отзывают в Москву. Опять жизнь заново, никто не знает своей судьбы. Никто. Даже самые проницательные».
Из писем Генриха Гараи.
«24.4.34 года. Москва.
Только что послал телеграмму, в которой сообщил, чтобы успокоить тебя, об улучшении моего самочувствия. Оказывается, в глаз попала крошечная металлическая стружка (очевидно, в типографии), она загноилась, и глазной нерв парализовало. Вот почему я не видел на правый глаз совсем, а левый то и дело переставал функционировать. Я измучился, а тут еще врачи напугали меня, что это от истощения нервной системы. Теперь все прошло, опять вижу по-старому, т. е. все в розовом цвете, как старый оптимист.
Напишу тебе о своей работе. Должен обеспечить передовую, это нетрудно, правда, вопросы здешние новые для меня. Написал в этом месяце 5 статей и 4 докладные записки Сталину по разным вопросам транспорта. Вернее, не писал, а диктовал, чтобы беречь глаз от напряжения, а диктовать по-русски мне еще трудно. Мое жалованье 400 рублей в месяц, в этом месяце с гонораром — 1000 рублей.
Я правильно сделал, что в «Гудок» пошел, а не в «Известия», там бы квартиры не дождаться, а для нас это сейчас важнее всего…»
«27.4.34 г. Москва.
…Насчет квартиры могу сообщить, что она уже почти готова, наверное, в мае вы сможете приехать. Мне уже так надо видеть вас, говорить с тобой, слышать твои упреки, видеть тебя радостной, сердитой или все равно как, важно только, чтобы видеть…»
«29.4.34. Москва.
Был у Зарудина, обедал у них. Живет он в одной комнате, очень скромно. Он мне очень нравится. Восторгался тобой до невозможности. Две книги вышли у него, обещал дать нам. Говорит, что пишет рассказ обо мне, с сохранением моей фамилии. Они втроем написали книгу о Немреспублике, дали мне для просмотра. Там есть наряду с халтурой и прекрасные главы. Я хочу выправить фактические данные.
У П. недавно была жуткая пьянка (хорошо, что я не был), где очень крупные грузинские товарищи участвовали. Дело дошло до избиения жен и до выстрелов. Его жена — киноартистка Вачнадзе. Я был в ужасе, когда мне рассказали, какие крупные писатели и политические деятели могут напиться до скотского состояния. В то же время они пишут и говорят о новом человеке…»
«6 мая 1934 г. Москва.
…Меня очень удивило и обрадовало, что ты диалектическим материализмом занимаешься. Почему ты не была на первомайской демонстрации? Здесь был военный парад, из ряда вон выходящий, 600 аэропланов летало.
Напиши мне, как там сев идет? Что слышно о положении колхозов?
Позавчера был на слете транспортных ударников. Там выступал Димитров. Он страшно постарел, но очень симпатичен. Потом был концерт, жалел, что тебя нет, посидел немного и ушел с головной болью.
Читала о Ракоши? Он отсидел свое наказание 8½ лет, и теперь новый процесс начали против него. Я помню, я был с тобой в 1926 году в Экспериментальном театре на собрании протеста против приговора над Ракоши, и он с тех пор сидит.
Венгерский посол приехал и был встречен в Кремле звуками венгерского гимна. Он провожал нас до границы, когда обменяли из тюрьмы. Венгерские газеты много и странно пишут о появлении советского посла Петровского в Будапеште. Мой «друг» Хорти просил передать его сиятельству Калинину сердечные поздравления.
Следуя его примеру, я также посылаю тебе, моя дорогая, сердечный привет».
«10 мая 1934 г. Москва.
…Сегодня выходной день, и пока не знаю, что делать. Может быть, пойду к Лукачу. Лукач и его жена с детьми очень симпатичны…»
Ничего не написал Леле про то, что у соседей на Знаменке — горе. Однажды ночью пришли и забрали отца Ирминой подружки Мани. Генрих дежурил в редакции, не видел, как забирали. Видел только, как утром билась головой о никелированную спинку кровати Манина мать Дарья Петровна. «За что его, Генрих Александрович, — кричала она, — кому он плохое сделал?!»
«…Как ты бежала по Пречистенскому бульвару, мне никогда не забыть…»
Если бы знать з а ч т о, можно было бы хоть как-то успокоиться. Если бы знать, что забирают за ч т о - т о!
Приехав в Москву, Леля не сразу собралась на Знаменку, все какие-то дела в новой квартире, тысяча дел. Но узнала про Григория Дмитриевича сразу. Еще на вокзале Ирма спросила: «Мы к Мане едем?» Подумать только, не забыла Маню! И тогда Генрих сказал по-немецки: «Er ist verhaftet»[4]. «Кто?» — испугалась Леля. «Григорий Дмитриевич», — печально сказал Генрих.
И вот с замирающим сердцем она едет на Знаменку. Нет ничего грустнее старых обжитых мест!..
Григория Дмитриевича, скромного, тихого человека, забрали, оказывается, за то, что он (трудно поверить!) хотел взорвать московский водопровод. Наплакавшись с Дарьей Петровной, Леля спешит в Марьину рощу, где, как ее уверяли, есть зеленый шелк. Ей непременно нужен зеленый на шторы для большой комнаты, в которую она позавчера так удачно купила темно-зеленые кресла. В детской будут кремовые шторы, а в большой комнате — зеленые.
В Марьиной роще никакого шелка, конечно, нет, и Леля еще успевает заехать в ЦАГИ, так теперь называется продовольственный магазин на бывшей Немецкой, и уже оттуда — домой.
Генрих дома. Удивительно! Так рано. Что-нибудь произошло? Нет, просто отменили совещание. И этот редкий прекрасный вечер — надо же такому случиться! — кончается их первой серьезной ссорой. Настоящей ссорой с невозможными словами («Как я мог жить с тобой до сих пор!»), с хлопаньем дверей (она оделась и ушла из дома), с примиреньем (во дворе, куда он выбежал за ней), со слезами (должно быть, слышали соседи) и долго, долго не утихавшим чувством стыда. Как стыдно, господи, как стыдно, что она посмела так думать и сказать об этом Генриху!
— Может быть, — сказала она, — Григорий Дмитриевич в самом деле в какой-нибудь вредительской группе, и поэтому его арестовали?
О, что тут началось! Конечно, он мог бы не кричать так, не пугать детей. Но он кричал и даже ударил ладонью об стол, и стакан, из которого он собирался пить чай, со звоном покатился на пол.
— Надо быть идиоткой! — кричал он. — Вы и есть идиоты!
— Кто это вы? — спросила она, дрожа, испугавшись этого неслыханного тона.
— Вы, русские, вот кто! Вам говорят — вредители, вы верите! Вас сажают ни за что — вы верите, что за что-то. Моя собственная жена, selbst meine Frau, — кричал он, путаясь в немецких и русских словах, — selbst meine Frau glaubt daran, верит в это. Да вы же полные идиоты!
Это «вы», «вас» было особенно оскорбительно, как будто он уже отделил ее от себя.
— Ты же не была такой дурой, когда меня забирали в ГПУ! Что же теперь-то случилось? Was ist los?
Она выскочила на лестницу и бросилась во двор. Was ist los? Что случилось? Ах, ты все еще не понимаешь! Хочу жить, жить! Не просыпаться по ночам от страха, не бояться за детей… Хочу верить, что тебя не арестуют, ведь ты не взрывал водопровод, пусть забирают других, которые, может быть, хотели его взорвать…
Он целовал ее руки, слизывал с губ соленые слезы.
— Прости меня, — говорил он.
— Нет, нет, — она качала головой. — Нет, это я виновата.
— Ты ни в чем не виновата…
— Я просто сошла с ума.
Вечер давно перешел в ночь, а ночь в следующий день, первый день декабря тридцать четвертого года.
Из дневника Елены Гараи.
«23 апреля 1935 года.
Я говорю сейчас Марте: «Оставь флажок в покое, не тереби его». А она: «Зачем его оставлять в покое? Ему на Первое мая надо идти, а не в покое».
Ирма вчера говорит мне: «Мама, запиши, я стишок придумала». И диктует:
Под Первое мая
К этой Кремлевской стене
Люди приходят.
Недавно стояла машина с гробом,
В этом гробу лежит наш Киров…»
То, что приговорили к расстрелу, а потом освободили, кажется не просто чудом, а чем-то невероятным, даже сомнительным: вдруг передумают, решат, что ошиблись? После первых дней с их оглушительной радостью наступило отрезвление. Ничего еще не известно, ничего, ничего. Да и как радоваться, если Ласло не вернулся? И непонятно, как жить дальше: работы не дали, в партии не восстановили. Генрих пропадает где-то целыми днями — где? Приходит мрачный, Леля боится спрашивать. Хорошо хоть она работает, хоть этот небольшой заработок у них есть. Леля берет в издательстве немецкую корректуру, можно работать дома, и дети под присмотром. Считается, что они ничего не знают, не понимают. Генриха, как и в первый раз, забрали с работы. Леля (судьба милостива) не видела, как уводят. Увидеть — умереть. И дети не видели.
Из дневника Елены Гараи.
«17 ноября 1937 года.
Марта сегодня: «А я знаю, в цем дело, все знаю». И на ухо мне, чтобы не слышал Генрих: «Папу выклюцили с работы».
Становилось немного легче, когда приходила Эрика. Эрика, умевшая обо всем, даже о самом страшном, говорить смеясь. Давно, еще в двадцатых годах, Леля ревновала Генриха к Эрике. Казалось: кто же может устоять перед ней? Все было красиво в этой женщине: и как курила, изящным движением тонких пальцев стряхивая пепел, и как смеялась, откинув голову. Эрика работала на радио переводчицей. Никто из своих не звал ее Эрика, только — Лани. Это была ее партийная кличка. Однажды она показала Леле клеймо, выжженное на ее ноге во время пыток в будапештской тюрьме. Пришлось высоко поднять юбку, она сделала это при мужчинах, и в этом не было ничего неестественного, неестественным было только клеймо на ее длинной смуглой ноге.
Теперь, помогая Леле готовить в кухне ужин, Эрика говорила:
— Страшно тогда, когда чего-то не понимаешь. Мне уже ничего не страшно.
— Что-то похожее говорил Бартош, — вспомнила Леля.
— Когда?
— В двадцать девятом, когда вышел из ГПУ.
— О, — рассмеялась Эрика. — Тогда-то нам всем как раз было страшно. Тогда мы еще ничего не понимали…
Леле хотелось сказать, что она и сейчас ничего не понимает, но было стыдно показаться глупенькой. Она промолчала.
— Генрих немножко идеалист, — усмехнулась Эрика. — Немножко, — повторила она. — Ein bisschen. Поэтому ему труднее выкарабкиваться.
Все же выкарабкались, если Эрика это имела в виду. Генриха восстановили в партии и на работе. Ирма пошла в школу, Марту отдали в немецкую группу. Даже (смешно сказать!) зеленый шелк Леля наконец купила и сделала на окна, как когда-то хотела, зеленые шторы.
Из дневника Елены Гараи.
«11 сентября 1939 года.
1 сентября Ирма пошла в школу в Басманном переулке. Кончилось детство. У меня болит душа, это страх за родную маленькую жизнь. Ирма, Ирма. Я прижимаю ее к себе, глажу ее головку, ее прекрасное смуглое нервное лицо, как будто ограждая ее от этой жизни…»
«7 декабря 39 года.
Марта вечером, лежа в кроватке:
— Мне никак не хочется спать. Я буду не спать.
— Спи, детка, и ни о чем не думай.
— А ты, мама, разве, когда ложишься спать, ни о чем не думаешь?
— Я стараюсь поскорей заснуть.
— А я думаю, много думаю.
Генрих спросил:
— О чем же ты думаешь, маленькая?
— Я думаю секреты.
— Какие же?
— Я думаю, что я буду старая и потом умру.
О, милая моя девочка!»
«10 января 1939 года.
Вчера была у нас елка. Дети танцевали, играли. Были Наташа с Татьяной Борисовной, Нина Карловна с Ниночкой. Потом приехал Генрих, а Эрика — так досадно! — приехать не смогла, была занята на работе.
Все у нас благополучно, а до этого было два тяжелых года… Все благополучно, но все же грусть, усталость и страх жизни. Страх за детей не отпускает, тяготит…»
Весной сорок первого года сняли дачу под Москвой в Мякинино и двадцать пятого мая перетащились с детьми и вещами. Две комнаты с верандой, веранда большая, разделенная надвое. И надо же такому случиться! — на другой половине оказался какой-то немец со своим семейством, сотрудник немецкого посольства. Леля была так раздосадована, хоть уезжай обратно в город. Этого только недоставало! Кто-нибудь еще заподозрит, что Генрих хотел общаться с немцем и нарочно снял здесь дачу.
— Глупости! Перестань всего бояться, — убеждал Генрих вконец расстроенную Лелю.
— Глупости? — не соглашалась она. — А водопровод?
Это был семейный шифр, понятный им двоим. Но через несколько дней немцы испарились, уехали в город и не возвращались.
— Как хорошо! — радовалась Леля.
— Не так уж хорошо, — усмехался Генрих. — Скорей плохой признак.
— Ты о чем? — спросила Леля.
— О войне, — спокойно сказал он.
Из дневника Елены Гараи.
«13 июня 1941 года.
Мы живем на даче в Мякинино. Девочкам здесь хорошо, они уже загорели. Ходим купаться на Москву-реку. Марта сейчас продиктовала мне свои стихи:
Слушайте, ребята,
Пионеры, октябрята,
Сегодня день рожденья
Великого вождя,
Сегодня день рожденья
Сталина родного,
Сегодня вся страна ликует и поет».
В воскресенье, 22 июня, Генрих, как обычно, отправился на станцию за газетами. Там, на станции, услышал радио.
Леля сидела в комнате с Мартой, кормила ее завтраком, заставляла пить молоко: «Ну давай, еще глоточек». Дверь, ведущую на веранду, завесили марлей от комаров. Леля намочила марлю в густой синьке, и она сделалась голубой. Так навсегда и осталось: дверной проем, лицо Генриха, напряженное, взволнованное, и голубая марля, которую он отдернул, входя:
— Война!
4
— СОЭ? Ну так, не так уж плохо, — с сильным акцентом сказал тот, что был постарше. — Вы, по крайней мере, останетесь живы.
— Вы по крайней мере, а мы по высшей мере, — улыбнулся второй.
Он гораздо лучше говорил по-русски. Они шутили — удивительно! — знали, что им предстоит, и — шутили. Было не принято расспрашивать, он и не расспрашивал. По какой статье? — вот и весь разговор. Они спросили его: «По какой статье?» «СОЭ», — сказал он. «А мы — пятьдесят восемь, — не дожидаясь вопроса, дружелюбно сказал тот, что был старше, лет шестидесяти, должно быть. — Мы венгры, говорим по-венгерски, просим прощения…»
И они снова заговорили по-своему, меряя шагами просторную камеру один от двери к стене, другой от стены к двери. Среди непонятных слов звучала иногда фамилия Чернопятов. Или показалось?
Его мучил приступ пеллагры, той болезни, которой он заболел в тюрьме и которая спасла его. Сначала доконала, а потом спасла. Всю ночь сквозь забытье и боль — голоса венгров и их тени на стене со связанными за спиной руками.
«Зачем же их связали? — мучился он. — В камере же не связывают».
Потом оказалось, что они вовсе не связаны, один подносил ему пить, а другой поддерживал голову, пока он пил. И они стучали в дверь, требуя, чтобы вызвали санитаров.
К утру боль стихла, но идти он уже не мог.
— Пожалуйста, запомните, может быть, когда-нибудь после войны, — сказал тот, что пошутил накануне про высшую меру. Он наклонился над ним и назвал адрес.
Пришли санитары и унесли его, и все забылось на долгие годы. А теперь — вдруг всплыло! Вдруг всплыло в памяти: Ольховка, 25. Теперь, когда он свободен, актирован по болезни. Пеллагра спасла его! В сорок шестом он уже жил в зоне, на сто первом километре от Москвы, а в сорок седьмом начал ходить без костылей, работал и даже прилично зарабатывал и тайком ездил иногда в Москву.
По дороге в Москву в гудящем, галдящем, прокуренном вагоне это и вспомнилось однажды.
…Сорок третий год, февраль или март, пеллагра уже вовсю мучает его, и чуть ли не в последний раз он в камере. Потом доходягу только пересылают из лазарета в лазарет. Как же он забыл про этих венгров! Один о чем-то просил его. Но о чем? Он не помнит, помнит только номер дома и улицу. Как странно! Ольховка, 25. И еще фамилия Чернопятов. Может быть, на Ольховке надо искать Чернопятовых?
Чистое безумие незаконно приезжающему идти неизвестно к кому. Но что-то тянуло идти. От Красносельского метро через виадук и направо. Вот и Ольховка. Грязно-розовый особняк с высокими полукруглыми окнами. Откуда здесь особняк, на этой неприметной улочке?
Он позвонил в первую же дверь в бельэтаже. Никаких Чернопятовых ни здесь, ни на втором этаже. У женщины, вышедшей на звонок, темные вьющиеся волосы и печальные-печальные светлые глаза. Он чуть не спросил: «Что с вами?» Вместо этого сказал:
— Может быть, раньше жили Чернопятовы? До войны?
— Нет…
Он увидел телефон за ее спиной. Почему не ушел сразу? Что-то было в этой женщине, не отпускавшее его. Хотелось о чем-нибудь спросить, что-то сказать.
— Не позволите ли вы мне воспользоваться телефоном? — смущаясь, попросил Георгий Константинович.
Он редко приезжал в Москву, раз в два месяца, не чаще, навестить мать и сестру. Они радовались, когда он приезжал, но еще больше пугались. «Гоша, зачем ты рискуешь?» — говорила мать. Сестра молчала, и было непонятно, радуется или осуждает.
Когда его посадили, сестре исполнилось двадцать лет, из-за него ей пришлось уйти из института, она училась в инязе на Метростроевской, и теперь его мучила вина перед ней.
— Да в чем же ты виноват? — утешала его мать. — А кто тогда перед тобой виноват?
Перед ним виновата маскировка, черная бумажная маскировочная штора, которую он забыл опустить на окно. Пришел вечером с завода смертельно уставший и лег спать, а проснулся оттого, что барабанят в дверь. «Ты что, гад, сигналы подаешь?» — кричал чей-то голос.
В комнате ярко горел свет. Откуда свет? Он же не зажигал его! Потом вспомнил: когда вошел, привычно, почти машинально щелкнул выключателем у двери. Света не было, а теперь его, очевидно, дали…
Про случай с маскировкой сообщили на завод. Георгия Константиновича вызвали в первый отдел и долго говорили всякую ерунду, буравя глазами.
А через три недели в его цехе запороли деталь, важную деталь, которую в эту же ночь ждали на сборке. Никто не ушел из цеха, и к утру деталь была готова, новенькая деталь, загляденье! Но главный инженер, вместо того чтобы сказать «спасибо», сказал: «Я ничего не могу для вас сделать».
Вот так он перестал быть человеком и стал СОЭ — социально опасный элемент. Элемент! Он сошел бы с ума, если бы не пеллагра. Она и тут ему помогла, заставляя думать о том, чем утишить боль, а не о том, что с ним произошло.
Всю жизнь он был обыкновенным, как все. Обыкновенным инженером, работающим хорошо и честно, обыкновенным мужем обыкновенной жены. Впрочем, его жена Анна Егоровна, Нюся, как раз считала себя необыкновенной и потому, должно быть, ушла от него в сорок первом году, перед самой войной. Он и это пережил как-то очень обыкновенно, не терзаясь. «Может быть, я не любил ее?» — удивлялся он.
Почему же с ним, с таким, как все, случилось самое страшное, что может случиться с человеком? Эта мысль сводила с ума, и если бы не пеллагра (вот парадокс!), если бы не смертельная пеллагра, он бы, наверное, не выжил.
В первое время приезжал со сто первого в Москву на костылях, ноги еще не слушались. Но не приезжать не мог. Только здесь, выбираясь из зоны, дышал упоительным воздухом свободы. Большой город обступал, опять казался родным, таким, как до всего, до черты, разделившей мир.
Мать хлопотала вокруг него, кормила, а ночью — он знал — не будет спать, будет сторожить каждый шорох на лестнице. Так уже бывало: он, разбуженный ею, уходил на черный ход прежде, чем в дверь звонили: «Проверка!»
Их дом — на Кадашевской набережной, против Кремля, неудивительно, что к ним то и дело наведывались с проверкой.
Пока он ел, мать развлекала его разговорами. Однажды рассказала, что Нюся во время войны вышла замуж.
— Да так удачно! За какого-то чина с Лубянки. Говорят, за границу с ним ездит, вся в шелках и в панбархате.
Он слушал вполуха. Какая разница, за кого вышла замуж бывшая жена?
Как-то в метро пожилая женщина уступила ему место. Он отказывался. «Что вы! — сказала женщина, глядя на костыли. — Мы фронтовиков уважаем».
Он сидел и плакал, никто этого не замечал, лицо спокойное, а внутри все разрывается и плачет.
Телеграмму принесли среди ночи. «Поздравляю люблю», — прочитала Леля. Зачем приносить ночью такие телеграммы, подумала она, расписываясь на каком-то клочке. Сердце колотилось, и руки еще дрожали. Ничего нет страшней ночных телеграмм, ночных звонков в дверь. «Молнии зачем-то шлют», — недовольно проворчал посыльный.
Когда он ушел, она снова легла, погасив лампу на тумбочке у кровати. Но тотчас же зажгла опять и еще раз прочитала: «Поздравляю люблю». А подписи нет. Какой странный нелепый человек! Что же будет?
Девочки спали в своей комнате, их не разбудил даже ночной звонок. Никогда она не умела спать так крепко. Хорошо, что они не проснулись и ничего не узнают про телеграмму. Слабый серый рассвет растекался по оконному стеклу. Должно быть, часа четыре, нет уж и смысла спать, скоро все равно вставать и идти в очередь.
Она занимала очередь в шесть часов, а в семь бежала будить Ирму и переписывала лиловым химическим карандашом номер со своей ладони на ладонь Ирмы. Карандаш всегда лежал у Генриха на столе.
— Где карандаш? — спрашивал кто-нибудь из детей.
— Возьми на столе у отца, — говорила Леля.
Она не хотела, чтобы они забыли, что был отец, и поэтому он всегда как будто присутствовал в доме. «На столе у отца», «В отцовском портфеле», «Генрих любил чай с молоком», «Вот отец бы на тебя посмотрел!..»
Привычку пить чай с молоком он вывез из Англии. «О, что ты делаешь! — с притворным ужасом говорил Леле. — Англичанин бы умер, увидев. Сначала — молоко и только потом — чай».
Все это было сто лет назад. Сто лет назад смеялись, сидя за столом, и он говорил: «Англичанин бы умер, увидев…»
В единственном письме о т т у д а, непонятно как, через десятые руки дошедшем до Лели, была только одна фраза: «Я все помню, и ты помни». Не хотел или не мог написать больше? Так никогда и не узнала. Не письмо, в сущности, одна фраза: «Я все помню, и ты помни». Чем дальше шла жизнь, тем становилось яснее: он сумел передать ей главное. Помню — значит, все, что, было, стоит помнить до конца. И ты помни — значит, сохрани и передай детям, чем была наша жизнь, твоя и моя.
Жизнь наградила любовью необыкновенного, редкостного человека.
— Он был необыкновенный человек, редкий, — говорила она детям. — Он потому и ушел из жизни так рано: лучшие уходят первыми…
Она знала: он ушел не потому, что был лучше других, он как раз разделил участь многих, это-то и невозможно понять, это-то и невозможно объяснить детям. Это и себе невозможно объяснить. «Вырастут, может быть, что-нибудь станет яснее. Может быть, и я в конце концов пойму, что за буря нас разметала…»
В тот день, когда принесли телеграмму, Леле исполнилось сорок три года. «Сегодня — выходной, — вдруг вспомнила она, глядя на светлеющее окно, — господи, значит, не надо идти в очередь, магазин же закрыт».
Она засмеялась беззвучно, уткнувшись в подушку. Как хорошо! Можно никуда не идти, а лежать, блаженно вытянувшись под легким байковым одеялом.
Все одеяла, простыни, подушки были целы, когда вернулись, и даже некоторые ее платья, и детские вещи, из которых Ирма и Марта давно выросли. И даже шторы, зеленые шелковые шторы, изрядно выцветшие за эти годы, висели на окне.
Пропали только книги. В книжном шкафу дверцы стояли настежь, и всюду на полках лежал толстый слой пыли.
Увидев открытый настежь шкаф, Леля разрыдалась. Не потому, что был жалко книг, да господи! — пропало все, при чем тут книги? Но этот пустой книжный шкаф так был похож на всю разоренную жизнь, как будто нарочно стоял тут и ждал, чтобы показать ей это.
В сентябре сорок первого Генрих сам отвез их в эвакуацию, его назначили начальником эвакоэшелона, в котором уезжали из тревожной затемненной Москвы семьи сотрудников редакции. Леля не хотела ехать.
— Право, лучше остаться, — говорила она.
Но Генрих был непреклонен: только эвакуация. Если бы они остались, ее бы, возможно, забрали так же, как жену Бартоша, его сына и невестку, а детей, так же как внуков Бартоша, определили бы в детский дом. Думал ли об этом Генрих, пряча их подальше от всех глаз в Среднюю Азию?
Он вернулся в Москву в начале сорок второго, а в ноябре перестали приходить письма. И только в январе сорок третьего в конверте, надписанном чьей-то чужой рукой, к Леле дошла эта единственная фраза: «Я все помню, и ты помни».
Сказать некому, некому пожаловаться на страшную беду, снова и, как оказалось, навсегда постигшую его. Идет война, в дома приходят похоронки, а ей, выходит, и плакать нельзя при всех. «А ваш-то муж где?» Немыслимо сказать правду, страшно. Научилась лгать, изворачиваться. Всю жизнь лгала.
А тут еще свекровь (Генрих отправил ее вместе с ними) с безжалостными вопросами: «Wo ist Heinrich?» «Где Генрих?» «Warum schreibt er nicht?» «Почему он не пишет?»
О господи, почему он не пишет! «Да потому, — хотелось закричать, — что — без права переписки? Это, представьте себе, еще в лучшем случае». Но она ничего не кричала, только стискивала зубы.
«Я все помню, и ты помни…»
Сестра Ласло, Марика, написала ей тогда же, в январе, что, возможно — возможно! — Генриху дали десять лет без права переписки. Она написала об этом не прямо, а иносказательно, но Леля поняла. Поняла, что это в лучшем случае, худшее — судьба самого Ласло. После письма Марики сердце закаменело — ни слезы. Вымолить бы у судьбы десять лет без права переписки!
Не вымолила.
5
Постепенно в шкафу появились кое-какие книги, их покупала Леля на развале в Китай-городе, терзаясь, что отрывает от хозяйства последние деньги. Но как удержаться, не купить Тургенева, да еще в таком прекрасном старинном издании!
В основном же книги дарил, приходя в дом, Георгий Константинович. Прежде он дарил конфеты, но Леля однажды неучтиво сказала:
— Что за буржуазные привычки! Лучше бы книгу принесли…
И с тех пор он дарил книги.
Она не любила Георгия Константиновича. «О господи, да конечно же нет! Я не люблю его, я уже никогда больше не стану даже произносить этого слова!» Но если он долго не приходил, возникало смутное беспокойство, будто недоставало чего-то.
Ей не нравилось, как он говорил: медленно, словно вначале произносил все про себя, а уж потом вслух. Не нравились его усы и его имя. Неизвестно было, как же его называть, если она, допустим, перешла бы с ним на «ты». Георгий? Напыщенно, официально. Жора? Пошло. Гоша? Но Гоша — смешно, это для ребенка, а не для взрослого человека.
С Георгием Константиновичем познакомились при обстоятельствах весьма странных. Он позвонил однажды в квартиру и спросил, не здесь ли живут Чернопятовы? Это было вскоре после возвращения Лели с детьми из эвакуации.
— Нет, — сказала вышедшая на звонок Леля. — Здесь нет Чернопятовых.
— Не позволите ли вы мне в таком случае воспользоваться телефоном?
— Пожалуйста, — сказала Леля.
Телефон висел на стене в коридоре, аппарат был старый, и в нем всегда что-то дребезжало и стучало.
— Ну и аппарат у вас, — сказал незнакомец.
— Да уж, — согласилась Леля.
Он набрал какой-то номер, не дозвонился и ушел. А на другой день явился с новым телефонным аппаратом и, не обращая внимания на Лелины изумленные протесты, сам же и установил его. Пришлось предложить ему чаю, и пока она готовила чай и накрывала на стол, он помог Ирме решить задачу по алгебре…
— Кто такие Чернопятовы? — не раз спрашивала она его потом.
Он отшучивался, говорил, что это военная тайна. Похоже, что он просто выследил ее на улице и придумал этих Чернопятовых, чтобы войти в квартиру.
— Да? Это так? — спрашивала Леля.
— Может быть, так, а может быть, не так, — отвечал он, посмеиваясь, и она в конце концов перестала спрашивать. Какая разница?
В доме был тулуп, принадлежавший Генриху, большой овчинный тулуп, который Генрих брал с собой в командировки, когда работал в Поволжье. На тулуп возлагались особые надежды. «На черный день, — говорила Леля. — Это на черный день. Продадим, когда будет крайность».
Наконец собрались продавать. Крайность заключалась в том, что ни у Ирмы, ни у Марты не было теплых вещей. Первую зиму, когда вернулись в Москву, еще проходили кое-как, а за лето вытянулись, и все оказалось не впору.
— На Даниловском надо продавать, ни в коем случае не на Преображенке, — советовали Леле сослуживцы.
Поехали на Даниловский. Рюкзак, в который едва впихнули тулуп, Ирма надела на плечи. Леля и Марта несли сумки с еще кое-какими вещами, не ехать же из-за одного тулупа. Было холодно, ветрено, но зато все продали, и даже, как считала Леля, выгодно. На рынке, это она заметила, царило какое-то странное возбуждение. «Но, может быть, здесь всегда так?» — подумала Леля. В воздухе носилось слово «реформа». «Реформа, реформа», — слышалось отовсюду. «Что за реформа?» — удивилась Леля, но тотчас же забыла об этом.
Дома согрели на керосинке чайник, стало тепло, уютно, и Леля почитала девочкам перед сном Тургенева. В последнее время редко выдавались такие вечера: то срочная корректура, которую приходилось брать на дом, то Георгий Константинович в гостях, то еще что-нибудь.
А утром объявили реформу, и деньги, вырученные за тулуп, пропали, превратились в копейки.
Теплые вещи для детей купил Георгий Константинович. Когда он узнал про историю с тулупом, рассердился: «Надо же было у меня спросить, что вы все своим умом!» Леля обиделась и весь вечер сидела с замкнутым суровым лицом.
А через несколько дней Георгий Константинович приволок целую кучу вещей: валенки, шапки и шинель, черную прекрасную шинель, из которой получилось отличное пальто для Ирмы.
Что ж, ей было бы гораздо труднее жить на свете без этого человека. Она благодарна ему. Но из благодарности не выходит любви, нет, не выходит.
Она не разрешала ему оставаться до утра, и он покорно уходил среди ночи и уж бог его знает как добирался до дома. Она же, оставшись одна, выбрасывала из пепельницы окурки, открывала форточку, грела на керосинке воду, мылась с ног до головы в холодной ванной и только после этого ложилась в постель и, вытянувшись под одеялом, не спала до утра.
Слава богу, он ни разу не предложил ей: «Выходите за меня замуж». Вынужденная отказать, она бы, должно быть, рассорилась с ним, но разве было бы лучше — рассориться? Наступает же пустота, или как это назвать, когда он долго не приходит? Все время в каких-то отлучках, отъездах. Вот и теперь. Откуда эта телеграмма?
Леля, не зажигая света (стало уже совсем светло), в третий раз развернула синий телеграфный бланк. «Поздравляю люблю», кроме этих слов в телеграмме были только цифры.
«Какой странный человек, — снова подумала она. — И какая странная женская жизнь! Когда-то так безоговорочно осудила Муру. Они — ровесницы, но Мура всегда была опытней. Опытная женщина. Опытная женщина не позволяет себе ни к чему относиться безоговорочно. Мало ли что может произойти, неизвестно еще на что сама пойдешь, что ж других-то осуждать! Но все-таки Анисимов — это невыносимо, кто угодно, но не Анисимов!»
Анисимов почти всю войну проработал в Швеции. Когда кто-нибудь из глупых знакомых (а такие всегда найдутся) говорил: «Ну вам повезло, в такие годы оказаться в нейтральной стране!» — он отвечал, поднимая брови: «В нейтральной стране своя война». И глупым знакомым ничего не оставалось, как замолчать, что такое своя война в нейтральной стране, никто не понимал.
По странному совпадению Анисимов и Мура вернулись в Москву в тот же день, месяц и год, что и Леля с Мартой и Ирмой.
Анисимовы прибыли на Белорусский вокзал в международном вагоне, и носильщики долго перетаскивали в машину их чемоданы. Леля с девочками приехала из Пишпека на Казанский вокзал в поезде, называвшемся «500-веселый», с тремя узелками в руках. Один у нее, другой — поменьше, с книгами и словарями, у Ирмы и третий, совсем маленький, у Марты.
Поезд тащился семь дней, подолгу останавливаясь чуть ли не на разъездах. У них было два сидячих места и одно лежачее, на котором дети спали по очереди, а Леля спала сидя, привалившись головой к дребезжащей вагонной стенке.
Напротив, тоже сидя, ехал недавний солдат по имени Гриша. Он смешил девочек смешными историями, происшедшими с ним на войне, вместо «конечно» говорил «конюшня», говорил «апоханехо?», что означало: «А по харе не хочешь?» — и весело хохотал.
У него не было правой ноги, и он всем желающим демонстрировал новенький коричневый протез, изготовленный для него в ЦИТО — Центральном ортопедическом институте.
— У меня в ЦИТО все профессора водой не разлей, такие друзья! Мне там что хошь сделают! — говорил Гриша.
— Чего ж тебе ногу новую не сделали? — спрашивал его кто-то, смеясь.
— А я не захотел, — хохотал Гриша. — Ноги и у дураков есть, а ты попробуй такой протез получить! Во! — и он стучал по протезу желтыми от опиума пальцами.
Гриша стал наркоманом, повалявшись в госпиталях, и в Среднюю Азию ездил за опиумом, Лелю пугало его бурное веселье, она знала, чем это может кончиться.
Кончилось столь же бурной истерикой. Двое мужчин навалились на Гришу и держали его, чтобы, не дай бог, не выбил оконное стекло, как грозился.
Леля увела девочек в дальний конец вагона, где не так были слышны Гришины отчаянные вскрики, а когда все кончилось, они вернулись на свои места, а Гриша спал — кто-то уступил ему на время свою полку.
Когда подъезжали к Москве, Лелю начала бить дрожь, голова пылала, должно быть, поднялась температура.
— Мама, что с тобой? — испуганно спрашивала Марта.
Ирма, забравшись на верхнюю полку, не отрывалась от окна.
— Ничего, — стуча зубами, говорила Леля. — Это сейчас пройдет.
— А ну, хлебни-ка, девка! — внимательно посмотрев на нее, сказал Гриша и протянул мятую, видавшую виды фляжку.
— Нет, — сказала Леля.
— Хлебни, хлебни, не бойся, это чистый неразведенный спирт.
И она отпила каплю. Рот и горло обожгло, она задохнулась, закашлялась, но дрожь прошла. И вот уже плывут мимо окон чьи-то лица, платформа, носильщики с медными бляхами на белых фартуках…
Там, откуда приехали, осталась могила Лелиной свекрови, матери Генриха. Одинокая могила на чужом мусульманском кладбище. Думала ли старуха, что аил Шалба станет ее последним прибежищем?
«Генрих должен увезти меня отсюда, — твердила она. — Это он во всем виноват. Кому он сделал лучше? Никому. Niemandem».
Это «niemandem» выводило из себя, бесило. Свекровь так и не выучилась русскому языку, с Лелей говорила по-немецки, с детьми — по-венгерски, они все равно ничего не понимали. А жалела только себя, даже детей не жалела.
«Кому он сделал лучше? Мы должны были остаться в Венгрии, мальчик прекрасно бы учился и там».
Мальчиком свекровь называла младшего сына, своего любимчика Фери. «…Прекрасно бы учился и там». Как будто Генрих, с великим трудом устроивший переезд матери и брата в Москву, именно собирался дать брату высшее образование, а не спасал его от застенков Хорти! Старуха ничего не хотела понимать, специально, чтобы раздражать Лелю, все время повторяла эти глупости и вечно говорила о смерти, а в Леле прямо-таки бушевала тогда неукротимая жажда жить.
Война, Генрих неизвестно где, может, его уже и на свете нет, а она — ужас какой! — бежит вечером к арыку под звездным небом в старом Розином полушубке, и ей хочется жить, жить, несмотря ни на что. Ощущение острое, как голод.
Роза — их квартирная хозяйка, казашка, что бы она делала без Розы! Научила Лелю мыть волосы каймаком, каймак тек по лицу, по губам, и Леля, смеясь, слизывала его языком. Роза расстелила кошму в саду, девочки загорали на кошме, а Леля сушила тяжелые мокрые пряди и смотрела, как они блестят на солнце…
Кругом горы, горы, они словно сдвинулись, чтобы заслонить их, больше некому заслонить, защитить, но так хочется жить!
А потом это прошло. Упрекала себя, ужасалась: «Эгоистка! Генриха нет, а она радуется, что жива». А оказалось, что это — проходит. Как молодость. И уже едва вспомнишь потом: что это за ощущение так остро волновало сердце?..
…И вот уже плывут мимо окон московские лица, московские носильщики… Вот мы уже ступаем на платформу, вот мы уже в Москве, я и дети. А старухи нет. Я никогда не любила ее и плачу, что ее нет. На кладбище в Шалбе могила без креста, на мусульманских кладбищах крестов не ставят. «Зачем крест? — сказала мать Розы, помогавшая хоронить. — Аллах и так всех помнит».
Москва сорок шестого года! Лето, теплые ливни, пластикатовые (новое слово) цветные плащи с капюшонами на женщинах, подтянутые (только что из шинелей) мужчины с тщательно выбритыми веселыми лицами, пестрый немецкий крепдешин, калорийные булочки с изюмом в коммерческих магазинах, томатный сок в довоенных забытых сифонах конусом на переходе в метро, рядом с театральной кассой, звон трамваев на Арбатской площади, а Арбатского рынка уже нет, Гоголь, грустный, нахохлившийся, и цепи вокруг него, запах молока в кафельной молочной на углу Большого Афанасьевского, запах аптеки на Моховой… Неистребимы запахи, звон и шум Москвы, неистребима Москва, родной, пестрый, чужой город.
6
Когда она говорила: «Теперь уходите, уходите», — он молча одевался в темноте ночи и уходил. Всегда молча, потому что боялся, что однажды признается: «Мне некуда идти».
Она ничего о нем не знала, не должна была знать. Такое время: никто ничего не должен знать. Он спускался в подъезд и стоял там, пока не рассветет, пока на улице не появятся люди, спешащие на работу. Смешавшись с ними, шел на вокзал. Вокзал близко, но ночью идти опасно, могли остановить, спросить документы. Он не должен приезжать в Москву, но теперь он тем более не мог не приезжать: она ждет его. Как бы ни было сурово ее милое лицо, он знал: она его ждет, она ему рада. И девочки рады. В их скудной уединенной жизни («Как странно, — думал он иногда, — у них как будто и знакомых нет…»), в их жизни он был неким событием, праздником. Со свертками из коммерческого магазина он спешил на Ольховку, удивляясь судьбе, приведшей его сюда.
Иногда ему хотелось рассказать ей, как узнал про Ольховку, почему отправился искать неведомого Чернопятова, но он не решался. Ведь это значило бы рассказать все и — испугать ее: кого принимает в доме? Зонника, незаконно приезжающего в Москву, нарушающего паспортный режим!
Вот почему и он ни о чем не спрашивал. Если хочешь, чтобы тебе не задавали вопросов, не задавай их сам. Как хотелось, однако, обо всем ее расспросить! Старшая девочка похожа на нее, только темноглазая, но уже видно, что — красавица, младшая — как будто не похожа, разве что глазами, такими же светло-серыми, с тем же печальным, не детским выражением. Нерусские имена… Впрочем, нерусских имен вокруг предостаточно, его собственную сестру зовут Изольда. В первый свой приход, помогая Ирме решить задачку по алгебре, он прочел ее фамилию на тетрадке: Гараи. Итальянская?
Он дарил Елене книги, вкладывая туда деньги. «Вы с ума сошли!» — сказала она ему в первый раз, недобро сверкая глазами. «Умоляю вас, — пробормотал он. — Это детям». И она вдруг отложила книгу с деньгами и больше не сказала ни слова.
Ночью она иногда плакала, уткнувшись в подушку. Он боялся, что в соседней комнате проснутся девочки, и не понимал, что с ней. Он говорил ей «ты» и «Елена», но только ночью, днем это невозможно было себе представить.
— А вы воевали на войне? — спросила его Марта в первый же вечер.
— Нет, — сказал он и покраснел.
— А наш папа пропал без вести, — строго сказала девочка.
«Фери уцелеет при всех обстоятельствах, — говорил когда-то Генрих. — Есть люди, которые умеют уцелеть. Наш Фери из этой породы, очень любопытная порода…»
Он говорил о младшем брате, как о человеке из соседней квартиры. «Странно, — удивлялась Леля. — Вы словно чужие, у вас нет ничего родственного». Потом удивляться перестала: для Генриха, для Бела, для Мате были гораздо важней какие-то совсем иные, не родственные связи. Они и в мирной, обычной жизни все как будто стояли на баррикадах. Кто стоит рядом на баррикадах — тому мое сердце и рука. А Фери, считал Генрих, только делает вид, что стоит рядом.
Но почему он должен был участвовать в их спорах, отыскивать с ними вместе истину? Он был мальчишкой, когда они сражались за эту истину, что он мог понимать!
Перед войной Фери женился на девушке по имени Дина, всегда сидевшей в гостях с таким лицом, будто ее обидели.
— А ты знаешь, дома у нее совсем другое лицо, — удивленно сказал Генрих, вернувшись от матери (мать жила вместе с младшим сыном в Скатертном переулке).
— Какое же?
— Такое, что она сейчас сама всех обидит.
Леля рассмеялась:
— И представляешь, сказала мне: «Не говорите пожалуйста, с Фери о политике, он этим не занимается».
— И что же ты?
— Я сказал, чем же он тогда занимается? Ведь вся жизнь — политика…
Как был удивлен и испуган Фери, узнав, что они вернулись!
— Вряд ли это благоразумно, — сказал он Леле.
Она пришла на Скатертный одна, без девочек. И правильно сделала: такая нерадостная встреча.
Раньше, вместе с матерью, Фери и Дина занимали две комнаты, теперь, похоже, им принадлежала вся квартира. Ковер на полу… Ничего подобного раньше не было, все, выходит, потеряли, а эти приобрели?
Леля сделала вид, что ничего не замечает. Из гордости.
Но Дина не выдержала.
— Правда, красивый ковер? Это Фери привез из Австрии. Он теперь во Внешторге.
Леля стиснула зубы. «Wo ist Heinrich?» — услышала она голос свекрови.
— Где Генрих? — спросила она. — Что ты знаешь о нем?
Фери молчал. Глаза его сделались плоскими. «Ничего не знает и боится знать», — поняла Леля.
Еще предстояло самое опасное — прописка. Конечно, она поступила неблагоразумно, вернувшись с детьми в Москву. Но не Фери говорить ей об этом. Кто-то только боится, а кто-то приобретает ковры. Между тем и те, и другие носят фамилию Гараи. Разве не удивительно?
Леля спросила:
— Это не вы платили за нашу квартиру?
Фери и Дина молча вытаращились на нее. Платили за квартиру? Как это понять?
— Кто-то вносил квартплату все эти годы. Потому квартира и сохранилась за нами, — сказала Леля. — Мне соседка написала, Нина Карловна, вот мы и вернулись…
Она ни минуты не сомневалась, что за квартиру платил не Фери, просто так спросила. Он даже писать им боялся, в последнее время совсем не писал. А Нина Карловна не побоялась, написала: «Почему бы вам уже не вернуться, Лелечка? Мне управдом сказал, что квартира числится за вами, кто-то перечислял квартплату, вы ведь, должно быть, знаете…»
Она не знала. Откуда?! Кто-то в трудное время заботился о том, чтобы им было куда вернуться! Кто же? Эрика?
— Лани давно в Венгрии, — сказал Фери.
Леле не понравилось, что он назвал Эрику — Лани. Тех, с кем она стала Лани, — нет, а Фери не имеет к этому никакого отношения.
Но оказалось, что именно Фери имеет отношение ко всему, что изменилось в мире.
— Мы с Диной тоже скоро уедем, — сказал он небрежно.
— Куда?
— Как куда? — удивился он ее непониманию. — В Венгрию.
Новость была оскорбительна своей несправедливостью. Почему все досталось Фери, именно Фери?
— У меня сейчас столько хлопот, ты себе не представляешь! — сердито сказала Дина. Леля вспомнила, что Генрих называл ее: дикая собака Дина. — Не разрешают вывозить ковры! Куда же я дену ковры?
С такой легкостью говорят об отъезде, как будто здесь ничего не остается: ни могилы матери в далекой Шалбе, ни дочерей Генриха…
Леля ушла, жалея об одном: зачем приходила? Опереться не на кого, вот и Эрика уехала. Еще бы! Они так мечтали об этом. Генрих когда-то говорил детям: «Что ж вы не учите венгерский? Ведь потом поедем в Венгрию». «Не хотим в Венгрию!» — кричали девочки, а Леля смеялась: «Когда это — потом?» «После войны», — серьезно сказал Генрих, а никакой войны еще не было.
Уехали все. Все, кто жив. Так и должно быть: человек возвращается на родину, даже если главные годы уже прошумели над головой.
А Генрих!
Управдом Сучков Николай Иванович, видимо не узнавая Елену Николаевну, долго вертел в руках документы. Так долго, что показалось: «Это конец. Он меня сейчас арестует. Позвонит, куда следует, и…»
— Аил Шалба? Далеко же вас занесло. От войны, значит, спасались? — громким противным голосом сказал управдом, все еще не возвращая документов.
— Мы были в эвакуации, — заискивающе пробормотала Леля. — Многие ведь были в эвакуации?
— Эва! — все так же громко сказал управдом. — Из эвакуации давно уже повозвращались!
И протянул Леле документы.
— Вещи целы?
— Да, да, спасибо, — обрадовалась Леля.
— Обыск был, — понизив голос, сказал Сучков. В соседней комнате кто-то громко щелкал на счетах. — Взяли-то его возле дома, когда с работы шел, а обыск был.
Прижав руки к груди, Леля со страхом смотрела на управдома.
— Ну, хорошо, — громко сказал он. — Документы в порядке, квартплату исправно вносили, проведем на общих основаниях. Вот эту форму заполните и завтра мне обратно.
Она поняла, что надо уходить, но продолжала сидеть, не в силах уйти. Может быть, он еще что-нибудь знает?
Управдом поверх очков смотрел на нее, не мигая. Если и знает, ничего больше не скажет, он и так сказал много. Леля встала со стула и низко поклонилась управдому.
В соборе на Елоховской площади звонили колокола… «Русскому воинству», — сказал, повернувшись к Леле, старик в валенках с самодельными калошами. «Лето, а он в валенках», — подумала Леля. Она обошла собор и повернула налево по Красносельской. Колокольный звон плыл следом до самого дома.
— Петр и Павел час убавил, — сказала дворничиха, развешивая на веревке мокрые половики.
— Что? — не поняла Леля.
— На час времени день убавился, вот что! Двенадцатое число сегодня, Петра и Павла праздник.
Двенадцатое июля! Она совсем забыла, Генриху сегодня сорок восемь лет. Его годы прибавляются, ее жизнь убавляется. Как непонятно все!
Прошлой зимой, после того как уехал Фери, она получила письмо от Эрики. Очевидно, Фери рассказал ей, что Леля и девочки в Москве.
Эрика писала по-немецки.
«Meine teure Schwester! Моя дорогая сестра! Простите, что я вас так называю, но я так чувствую. Генрих был мне братом, товарищем. Мы его никогда не забудем…»
Как последние слова над могильной плитой.
7
Между тем девочки выросли. Ирма совсем взрослая — девятнадцать лет. В институт ее не приняли, даже документов не взяли, только посмотрели и сказали: «У нас набор окончен». Этого следовало ожидать, не послушалась матери, написала в анкете, что отец арестован.
— Напиши — умер, — говорила Елена Николаевна.
— Нет, — отвечала дочь. — Я напишу правду.
— Но ведь умер — это тоже правда…
— А потом всю жизнь трястись, как ты?
Грубо, но справедливо. Ирма, впрочем, тоже поняла, что грубо, и потерлась щекой о материну руку.
— Не примут так не примут, — легко сказала она.
«Не примут — это еще полбеды», — подумала Елена Николаевна. Когда дочь ушла, начала метаться: «Господи! Как я могла допустить! Надо было поперек двери лечь. Никуда не пускать с этой проклятой анкетой. Ведь как донос на себя: отец арестован. В такое время, господи!»
Вернувшись, Ирма застала мать лежащей на диване в жестоком ознобе. Померили температуру — 39. Ирма кинулась звонить в поликлинику, вызывать врача.
— Не надо врача, — слабым голосом протестовала Елена Николаевна. — Пройдет к утру.
Она положила горячую руку дочери на колено и смотрела, не отрываясь, будто Ирма приехала издалека.
Так нельзя. Надо быть сильной. Что она вообразила себе? Что Ирма уже не вернется? Нельзя быть такой паникершей. Надо казаться сильной, уверенной, иначе девочкам не на кого опереться. Как ей самой. Так сиротливо от этого на свете!
Друзья Генриха были ее друзьями, а теперь их нет. В юности дружила с Мурой, но потом они разошлись. Как-то рассказала про Муру Георгию Константиновичу. Обычно ничего из прошлого не рассказывала, а тут рассказала, так, без подробностей. Он ничего не понял.
— Из-за чего разошлись? Из-за того, что вам не нравился ее муж, а ей — ваш?
Леля рассердилась. Как будто дело в мужьях! Мужья, если хотите, это — мировоззрение.
Георгий Константинович смеялся: «Вот так афоризм!»
Как хорошо было, когда он приходил, сильный, спокойный человек, без лишних вопросов умел все понять, во всем помочь. В сорок девятом году, в апреле, вдруг пропал. Не приходит и не приходит. Даже на Майские праздники не зашел, хоть они так его ждали! А в середине мая кто-то позвонил Елене Николаевне на работу и сказал: «Георгий арестован». После чего в трубке раздались короткие гудки.
Леля так растерялась, что не могла вспомнить, кто говорил — мужчина или женщина? Шла со службы к метро, чувствуя, как что-то тяжелое навалилось и давит на плечи.
Стеснялась называть его Гошей, идиотка! Спросила однажды, как вас зовут дома? Знала, что у него мать и сестра Изольда. «Дома меня зовут Гоша», — сказал он и улыбнулся виновато…
Навстречу шли веселые крепдешиновые женщины под руку с веселыми мужчинами. «Если ты меня любишь…» — смеясь, сказал за спиной у Лели женский голос.
«Как я устала, господи!» — думала она, входя в метро.
Мура устраивала прием для близких друзей. Она теперь никогда не говорила: «У меня будут гости» Она говорила: «У меня будет прием». Первой пришла тетка. Помочь. Тетку хлебом не корми, дай участвовать в приеме. Открывая ей дверь, Мура сказала, как говорила всегда: «Ты совсем не стареешь, тетечка!» «Стареть неприлично», — как всегда, ответила Жанна Иоганновна.
Вдвоем они начали перетирать бокалы, столовое серебро.
— Нынешнее серебро! — щурясь, сказала Жанна Иоганновна. — Разве такое было в имении у твоего отца!
Опять это имение! Тетка несносна. Уже сколько раз было сказано!
— Да что ты все боишься! Сейчас другие времена.
Глупа, как овца, говорит про Жанну Иоганновну Анисимов, и следует признать, что — сущая правда. Ничто так не раздражает, как глупая самоуверенность. «Все боишься…» Если бы в свое время страх не погнал Муру туда, куда он ее погнал, в постель к Анисимову, где бы они были сейчас со своими имениями, аристократическими связями, национальностью «немка» в паспорте? Где? Что там ни говори про Анисимова, хоть называет его Мура в крайнем раздражении «Иван-дурак», но ведь он спас их.
Когда-то — глупенькие! — обсуждали с Лелей, что истинней: бог есть любовь или любовь есть бог? Умора! Страх есть бог — вот истина! Чего не сделаешь из страха быть изгнанной, узнанной, пойманной! «Вашего отца зовут Иероним Францевич?» О, она не так, как эта дура Лелька! У той все написано на ее красивом лице. А о том, что Мурой движет страх, не знал никто. И, разумеется, Анисимов. Потому и попался так легко. Разве бы он женился на дочери помещика? А уж когда женился, принимай грехи на себя и прячь концы в воду. Не всем удавалось, а Ивану удалось, не такой уж, видно, дурак.
Вспомнила Лелю… Она часто ее вспоминала. И жалела, да, жалела, несмотря на обидное, стародавнее: «…каждый день видеть Анисимова, даже выходных не иметь». Вот так. Когда-то клялись в вечной дружбе. Леля-то плюнула на клятвы, а Мура — нет. Но об этом тоже никто (и Лелька!) не знает. Выскочила замуж за голодранного эмигранта. С ее-то данными! И всю жизнь промучилась с ним. Его и в двадцать девятом забирали, и в тридцать седьмом, и уже окончательно — в сорок втором. С высшей мерой. Лелька осталась без ничего, с детьми, черт знает где, и если бы не Мура, то и квартиру бы в Москве потеряла.
Другие времена, считает тетка. Ей-то откуда известно, какие сейчас времена? Этого даже Мура не знает. Пожалуй, что-то знает Иван-дурак.
— Опять начинается, — сказал он недавно, уткнувшись за завтраком в «Правду».
— Что начинается? — спросила Мура, но он ничего не прибавил к своему сообщению.
После его ухода она развернула газету: ругают какого-то Сомерсета Моэма, космополитов. Ну и что?
Сегодняшний прием устраивается для Чернопятовых. Значит, все — по первому разряду. Мура достает из массивного орехового дерева буфета мейсенские тарелки, ставит на стол бронзовые витые подсвечники…
С Чернопятовыми познакомились в Швеции в конце войны. Они приезжали в Стокгольм ненадолго, с какой целью — Мура не знала. Знала только, что Анисимов боится Чернопятова и рад, что Мура в два дня подружилась с его женой — Анной Егоровной, Нюсей.
— Чернопятов — человек страшный, — сказал Анисимов Муре шепотом на улице.
Она обомлела. Таких слов от Анисимова раньше не слышала, никогда никому не давал характеристик, разве что тетке: «Глупа, как овца».
— Это он в тридцать седьмом разбирался с делом Гараи и этих венгров, что вместе с ним. И он же подцепил их в сорок втором.
…В сорок втором, перед отъездом в Швецию, Анисимов принес домой эту новость: Гараи арестован.
— Опять? — ахнула Мура. Разговаривали за обедом.
— Говорят, что будет высшая мера. — Анисимов налил себе боржоми в высокий стакан. — Допрыгались.
Мура решила, что это тот случай, когда она должна увидеть Лелю. Опасно, конечно, но она решилась и, раздобыв на другой день адрес в справочной, поехала на Ольховку.
Лели не было, а квартиру опечатывали. Двое. Мужчина и женщина.
— Вы кто же, извиняюсь, будете? — спросил мужчина, глядя поверх очков.
— Знакомая, — спокойно ответила Мура. И поинтересовалась: — А что же с квартирой будет?
— А квартиру заберут, раз за нее платить некому. Семья-то в эвакуации.
И Мура внезапно поняла, что надо платить. Надо платить за эту квартиру, а там видно будет. Ничего страшного, перечислять со счета, вот и все. Как перечисляют за свою квартиру и за теткину комнату.
Прямо с Ольховки, чтобы не передумать, Мура поехала в сберкассу и оставила распоряжение…
«…И он же подцепил их в сорок втором». Тогда в Стокгольме на улице шепотом Анисимов сказал ей, что многое, очень многое зависит от Чернопятова. «Что?» — спросила Мура. И он вдруг ответил: «Жизнь».
Вот оно что. Значит, и от Чернопятова зависит, кого казнить, кого миловать? Казнить Анисимова или миловать? В первый раз видела своего дурака таким испуганным.
А с ней страшный Чернопятов притворялся покорным и заискивающим. «Можно мне называть вас Мурой? Нюсе — можно, а мне — нет?» — «Вы еще не заслужили», — дерзко отвечала Мура. Со страшными только так — дерзко и независимо.
С тех пор, вот уже пять лет, Чернопятовы — первые гости, Нюся — лучшая подруга.
— Иван Данилович, — сказала она Анисимову, входя в прихожую. — Займите пока моего благоверного, а я похищаю Муру.
Женщины ушли в спальню.
— Что-нибудь случилось? — спросила Мура, садясь на кровать.
— Да ничего особенного. — Нюся остановилась перед высоким зеркалом, внимательно разглядывая себя круглыми синими глазами. — Ты знаешь такую фамилию — Гараи?
— Да, — неуверенно произнесла Мура, лихорадочно соображая, что именно известно лучшей подруге. — А почему ты спрашиваешь?
— Жоржа арестовали.
— Жоржа?
Ах, да, Жорж — первый муж Нюси, разошлись еще до войны, лет десять назад.
— Оказывается, его во время войны забирали, — тараща глаза, рассказывала Нюся. — А потом освободили, актировали. Ну есть такая форма, мне Чернопятов объяснил (Нюся всегда называла мужа по фамилии), это когда человек уже все равно умирает. Но Жорж выжил, представляешь, вернулся, выжил, а сейчас его опять забрали. И главное, Чернопятов мне ни гугу. Представляешь? Я это все узнала от Изольды. Она мне позвонила, сестра Жоржа. Как-то разыскала меня, плакала, как будто я что-то могу…
Мура закурила длинную — дамскую — сигарету. Напряженно ждала: при чем тут Гараи?
— Ну я нажала на Чернопятова, ему и выяснять не понадобилось, сразу мне сказал: «За связь с семьей врага народа». Есть, говорит, такая Гараи, мне любопытно, что за женщина?..
Леля! Нельзя скрывать от Нюси, что она ее знает, они вместе работали, это легко проверяется.
— Мы вместе работали в Наркоминделе, черт знает когда!
— Да, Чернопятов говорит, что ты должна ее помнить, — озабоченно сказала Нюся. — Красивая она?
Чернопятов знает, кто что должен помнить.
— Красивая? Была красивая, да ведь сколько лет прошло! — Мурины пальцы, вцепившиеся в деревянную спинку кровати, побелели. Знает или не знает, что с анисимовского счета несколько лет переводились деньги на оплату квартиры для семьи врага народа? Знает или не знает? Слава богу, она хоть не виделась с Лелей, когда вернулась из Швеции. Порыв, толкнувший ее когда-то на Ольховку, давно прошел. Зачем видеться? Каждому в конце концов свое. Jedem das Seine, как говорили в доме Иеронима Боша.
Тетка, которую Мура, приехав из-за границы, командировала по известному ей адресу, разузнала, что семья Гараи вернулась из эвакуации и живет в своей квартире. Ну и слава богу, пусть живет.
— Мне Жоржа жалко, — пропела Нюся, проводя пуховкой по лицу.
— Чего ж ты не попросишь своего Чернопятова? — засмеялась Мура. Кажется, не знает, со страхом подумала она.
Нюся тоже засмеялась:
— Да-а, допросишься у них. Чернопятов ничего не может…
Ничего не может? Вот так новость! Зачем же этот прием со свечами? («Мой Чернопятов обожает свечи, уверяет, что при свечах мы, женщины, делаемся красивей».) Ничего не может? А как же Иван-дурак? Он-то считает, что Чернопятов — его главная ставка в этой карусели.
Любимое слово Анисимова — карусель. «Что можно понять в этой карусели? Сегодня ты подписываешь приговор, а завтра сам оказываешься на кругу!» Все же прилепился к Чернопятову, считал: охрана. Чем страшней, тем надежней. Выходит, уже и Чернопятов ничего не может? Переменились времена?
— …Ничего не может, потому что Жорж связан с семьей Гараи, а сам-то Гараи числится за Чернопятовым.
Времена не переменились. Прием продолжается. Дело Генриха Гараи числится за Чернопятовым — вот почему он (даже если бы захотел, что сомнительно) не может помочь бывшему мужу Нюси. Просто такое неудачное совпадение! А все остальное он может. Анисимов не прогадал!
— Слушай, брось ты себе голову забивать! — веселым голосом сказала Мура. — Пойдем к мужчинам. Нельзя их так долго оставлять в обществе моей тетки!
— Думаешь, опасно? — засмеялась Нюся.
8
Дыхание Чейн-Стокса. Рылись в медицинском справочнике — подарок Георгия Константиновича, — искали, что это означает. И не переставая плакали.
— Неужели он может не выздороветь? — спросила Марта.
Ирма, всхлипывая, листала справочник. Второй день в доме не выключалось радио. «Как на вокзале», — подумала Елена Николаевна. Она лежала на диване под старой беличьей шубой, закрыв глаза.
Наконец отыскали про дыхание Чейн-Стокса. «Какой ужас!» — всплеснула руками Ирма.
«Er ist Verbrecher. Он преступник», — много лет назад говорил Генрих. Леля умоляла, требовала: «Перестань! Подумай о детях! Что ты себе позволяешь?»
Он позволял себе думать и понимать. Как горько и зло смеялся: «Сталин — это Ленин сегодня. Нет, ты только послушай! Присвоить себе имя Ленина! Verbrecher!»
— Неужели он может не выздороветь? — снова спросила Марта. Она не решилась сказать: «Неужели он умрет?» Слово «умрет» в применении к этому имени звучало немыслимо, ошеломляюще. Никто и не говорил: «умрет».
И вот — умер.
Verbrecher… Как это все соединить, понять? Траур неподдельный, плачут мужчины, войну прошли, а тут не стыдятся слез. Verbrecher?
Елена Николаевна твердо сказала дочерям, что на похороны их не пустит.
— Нет, нет и нет! Ни одна не пойдет. Там бог знает что будет твориться!
И вдруг поняла, что пойдут обе и что слов ее просто не слышат.
По радио — оно у них так и не выключалось — объявили, что доступ в Колонный зал открыт. Дикое, безрассудное объявление! Москва, миллионами ног топча черный мартовский снег, повалила в Колонный зал.
У каждого времени свои слова. Вдруг со всех концов зазвучало: «Реабилитация».
— Вы подали на реабилитацию? — спросила у Лели Софья Васильевна, старший корректор.
Леля покраснела. Выходит, они знали, где ее муж, а она так старательно все скрывала!
— А куда надо подавать?
— О боже мой, как же вы не знаете! В военную прокуратуру, на Кировской…
И вот этот день наступает: Елену Николаевну Гараи, подавшую прошение о реабилитации своего мужа Генриха Александровича Гараи, приглашают за ответом в приемную Главной военной прокуратуры.
Сквозь затянутые желтоватым шелком окна пробивается солнце. На жестких стульях с высокими спинками, стоящих вдоль стен, молча ждут своей очереди люди с замкнутыми взволнованными лицами. Елена Николаевна видит: волнуются, как и она, но скрывают. По привычке скрывать все.
Она тоже привыкла скрывать. «Где ваш муж?» — «Он умер». Марта прибежала однажды со двора в слезах: «Они дразнятся, что наш папа — враг народа!» Жили в Шалбе, Марте девять лет, откуда узнали?!
«Не играй с ними, вот и все. Глупости!» — сказала Леля. Но это были не глупости, не шуточки, с этим предстояло жить.
Ирму не приняли в институт, Марту в четвертом классе хотели исключить из пионеров, скрыла, что отец — арестован. А она ничего не скрыла, она верила, что пропал без вести. Она и потом, еще очень долго, в это верила. Врала? Впрочем, так ли уж врала? Разве он в самом деле не пропал без вести?!
А сколько было слез! Настоящего не детского горя. Исключают из пионеров! Леля пошла в школу к директору: «Зачем вы это делаете?» Директор, молодая уверенная женщина с тугим перманентом, смотрела безжалостно.
— А что же вы хотите? Это ребята так решили. Мы, конечно, поправим их, но…
Она не договорила, но Леля поняла: ее дети — отверженные, им не место там, где по праву находятся остальные.
Елена Николаевна украдкой разглядывает сидящих напротив людей. Разные. С одинаковой судьбой. Спросить бы у них, что они объясняли своим детям? Какие слова писали их дети в анкетах?
— Гараи!
Елена Николаевна вздрогнула.
— Пройдите, пожалуйста.
Она вошла в дверь и направилась к столу, за которым стоял невысокий седой военный.
— Прошу вас, — указал он на стул и, после того как она села, сел тоже. Потом поднес близко к глазам лежащую перед ним бумагу.
«Близорукий», — подумала Леля. Почему-то было неудобно смотреть ему в лицо, и она стала смотреть на стену за его спиной. Стена была покрыта коричневым линкрустом, и в нем зияла дырочка от гвоздя. Видимо, недавно висел портрет, теперь его сняли, а дырочка осталась.
— Гараи Генрих Александрович, год рождения 1901, национальность — венгр, гражданство — советское… — неожиданно высоким голосом начал читать военный.
Леля боялась пропустить хоть слово и от напряжения перестала понимать, что он такое читает. Анкета? Опять анкета?
— …подлежит полной реабилитации за отсутствием состава преступления.
Леля не мигая смотрела на дырочку в стене. «Поздравляю вас», — услышала она. Военный встал и протянул Леле бумагу. «Спасибо», — машинально ответила она, с усилием оторвав взгляд от стены.
И вот она проходит мимо сидящих в приемной людей, открывает тяжелую дверь и выходит на улицу. Сначала — направо к метро, а потом — вниз по бульвару к Чистым прудам. «Поздравляю вас, — стучит в голове, — поздравляю вас». Она идет, торопясь, что-то гонит ее вперед, вперед. И вдруг — как током: Генриха реабилитировали! Оправдали! Нет, не оправдали, а признали, что ничего не было! Ничего не было, из-за чего стоило умирать, бояться, лгать собственным детям! Господи, какой день! Можно плакать, можно биться головой о чугунную решетку на Чистопрудном бульваре, но ничего нельзя изменить, вернуть. Все исчезло, превратилось в пепел, и вместо горсти пепла эта бумага в руках!
У Покровских ворот Елена Николаевна зашла в кондитерскую и купила пирожных. Девочки должны знать, что сегодня — праздник. Праздник! Но никого не было дома, когда она вернулась. Ирма позвонила и сказала, что останется ночевать у Гали. Галя — Ирмина подруга, вместе готовятся к экзаменам. Ирма теперь учится в фармацевтическом, на вечернем отделении, а работает в аптеке.
— Отца реабилитировали, — сказала Леля в трубку.
— Что? — не поняла Ирма.
— Ладно, потом…
Марта пришла поздно и, увидев на столе пирожные, захлопала в ладоши.
— Ой, а я так жрать хочу! — засмеялась она.
— Отца реабилитировали, — бесстрастным голосом сказала Леля. Ликование уже померкло в ней.
— Да? Как хорошо! — Марта схватила пирожное.
— Руки пойди помой, — сказала мать.
— Ой, мама, чего сегодня было! — торопясь рассказывала Марта. — Милка с Гришкой из второй французской ходили подавать заявление в загс. Смеху было!
Мила и Гриша — ее сокурсники по университету. В прошлом году Марта поступила в университет, и ее (вот что значит переменились времена!) приняли, несмотря на то что в анкете она написала про отца — репрессирован.
— Почему Милка, Гришка, почему — жрать? Почему в тебе столько грубости? — в голосе Елены Николаевны звенело отчаянье.
Из дневника Елены Гараи.
«25 февраля 1956 года.
Сейчас разбирала вещи и нашла этот дневник, совершенно забытый. Последняя запись от 13 июня сорок первого года. Боже мой! В другой жизни… Стихи Марты о Сталине. Показала ей, думала посмешить, а она расстроилась, говорит: «Мама, вырви эту страницу, какая гадость!» — «Да ты была маленькая!» — «Все равно гадость».
Это она, да и все мы под впечатлением XX съезда. Он сегодня закончился, а открылся 14 февраля, в день рождения Ирмы. Мне это кажется знаменательным…»
Широкое небо, еще не вполне весеннее, но и не зимнее, сыплет на город легкий снег, и он тает, не долетев до мостовой. На улице Фрунзе, бывшей Знаменке, скользко. Улица скатывается с Арбатского холма вниз к Моховой. Недаром — Моховая, мох, болото, низина. Веселый снег щекочет лицо, когда Елена Николаевна, запрокидывая его, смотрит на трехстворчатое — «итальянское» — окно над аркой. На чужой свет за чужими стеклами.
Здесь было их первое с Генрихом жилье. Здесь бывала счастлива, несчастна, но больше — счастлива. Тень счастья навсегда за трехстворчатым окном.
Никого из прежних жильцов в квартире давным-давно нет. Григорий Дмитриевич не вернулся, Дарья Петровна в войну умерла, а Маню родственники увезли куда-то под Серпухов.
Об этом рассказала лифтерша, все так же сидевшая на Своем стуле, покрытом стершимся от времени куском ковра, когда десять лет назад, вернувшись из эвакуации, Леля с Ирмой и Мартой пришли сюда.
— Под Серпухов, милые, под Серпухов, — пела лифтерша, — увезли Манечку, сердешную мою. А Григорий так и пропал в тюрьме…
Лифтершу все в доме ненавидели и боялись, подозревая, не без оснований, что она-то и есть главный соглядатай и доносчица. И ее же назначали понятой, когда приходили с обыском…
В такое время умудрялись быть счастливыми! А потом всех — всех! — разметала буря.
Как хочется рассказать Генриху про то, что их страдания теперь названы словами, произнесенными вслух, с трибуны. Необоснованные репрессии. Как хочется рассказать!
Вот пришла к старому дому, как к родной могиле. То, что Генрих понимал так давно и о чем она умоляла его молчать, говорила: «Перестань, подумай о детях!» — теперь обсуждают даже в трамвае. Необоснованные репрессии. Кто б мог предположить, что такие слова прозвучат когда-нибудь утешением!
Постояв у старого дома, Елена Николаевна возвращается к метро. На бульваре деревья еще зимние, белые на черной, ждущей весну земле. Прежний памятник Гоголю, говорят, увезли в Донской монастырь, а к новому и привыкнуть невозможно.
«…Как ты бежала по Пречистенскому бульвару, мне никогда не забыть!»
Осень пятьдесят шестого года стала точкой отсчета. Говорили: до венгерских событий, после венгерских событий.
После венгерских событий в Москву приехал Фери. Работать в торгпредстве. На Садовом кольце, у Самотеки, им с Диной дали роскошную казенную квартиру, обставленную полированной мебелью.
— Полированная мебель на Западе уже вчерашний день, — сказала Дина, заметив восхищенные взгляды Ирмы и Марты.
Леле стыдно: дочери выглядят какими-то бедными провинциалками. С разгоревшимися лицами примеряли по очереди Динину мутоновую шубу, разглядывали магнитофон, телевизор. «Мещанки!» — ужасалась Леля. Сама она очень холодно приняла приглашение Фери прийти в гости. «Хорошо, как-нибудь».
«Нет, нет, — запротестовал Фери, и голос его по телефону прозвучал с непривычным радушием. — Мы завтра же ждем вас!»
И вот они в гостях. После стольких лет!
Милиционер в будке у подъезда: «Вы к кому?» — «К Гараи». — «Пожалуйста, шестой этаж».
Шестой этаж. Табличка на дверях: «Ф. Гараи». Марта теперь — Михайлова, Ирма — Кузьмина. В два года одна за другой вышли замуж. Только Елена Николаевна по-прежнему — Гараи. Но разве дело в фамилии? Фери, Ирма и Марта, оказывается, неуловимо похожи друг на друга! Леля и Дина одновременно ловят это сходство. Раньше его как будто не было.
— А? — говорит Дина. — Раньше я этого не замечала. Особенно в Марте. Правда, Леля?
И Леля видит: да, похожи. Дочери Генриха похожи на его младшего брата. Ничего удивительного. Удивительно другое: как изменился Фери! Раньше имя Генриха даже упоминать боялся, а сейчас с воодушевлением рассказывает, что всю стену — всю стену! — занимает выставка, посвященная Генриху в городском музее в Заласенгроте.
— Нас пригласили на открытие, — в голосе Дины самодовольство.
«Все так же бесцветна, — с удовлетворением отмечает Леля. — И очень постарела, тут уж никакая шуба не поможет».
— Мы были почетными гостями…
Кровь приливает Леле к лицу, оно становится пунцовым. В этой казенной роскоши дышать же нечем! Она поднимается со стула, и Дина сочувственно предлагает: «Я провожу тебя в ванную».
Значит, мертвым воздали по заслугам? «Всю стену», — сказал Фери. А знает ли он, где та стена, к которой в последний раз прислонился Генрих?
Но она несправедлива. В чем, в самом деле, виноват Фери? В том, что и он не погиб в Ухте, как старший брат? Это зависть и ревность говорят в ней, не дают дышать.
«Надо успокоиться, успокоиться», — шепчет Леля, уткнувшись в мохнатое полотенце. Ее лицо пылает, и холодная вода не в силах остудить его.
Следовало бы поехать в Коми, в Ухту. Ведь именно там он погиб. Но что увидишь, кроме леса и неба? Все же следовало бы поехать. Но девочки учились, потом Ирма выходила замуж, Марта, лишних денег нет. И уже стало казаться, что не так это важно — поехать в Ухту. Важней нечто другое, другое. Истинный памятник Генриху — его дети. Какие они — вот что важно. Сумела ли она воспитать в них его черты? Конечно, нет. Дочери бездумны, легкомысленны, и она виновата в этом. Сама внушала им не думать, на любые опасные вопросы отвечала: «Тише! Не надо об этом говорить. Тише!» Боялась стен, соседей, всего боялась.
Теперь, когда как будто можно говорить обо всем, дочерям некогда. У них своя жизнь. Ирма закончила институт, Марта уже на пятом курсе. «Я буду журналистом, как папа». Но знает ли, что такое «как папа», неясно. Они забыли отца. Но, может быть, что-нибудь прорастет? Его честность, доброта… «Все же они хорошие, добрые девочки, — думает Елена Николаевна, — но не пристрастна ли я?»
Через год встретила Муру. Отправилась как-то в ЦУМ покупать подарок для Марты ко дню рождения и встала в длиннющую очередь за какими-то диковинными импортными босоножками без задников. На дворе осень, не сезон, а за босоножками — давка. Елена Николаевна отважно ринулась к прилавку, а когда вынырнула из толпы со съехавшей набок шляпой и с заветным чеком в руках — увидела Муру.
— Ну? — так, будто они не расставались на целую жизнь, насмешливо сказала Мура. — И ты туда же?
— Босоножки… — еще не отдышавшись, пробормотала Елена Николаевна. — Для Марты…
— Сколько ей лет?
— Двадцать четыре года. А Ирме — двадцать семь.
— Значит, мы двадцать семь лет не виделись. — Лицо, в котором с трудом можно было узнать прежнюю Муру, сделалось серьезным.
— А ты знаешь, — улыбнулась Елена Николаевна. — Мы здесь и встретились в последний раз, там на улице, помнишь?
— Нет, не помню, — сказала Мура. — Как живешь?
— Живу… А ты?
— Я не живу, я доживаю, — сощурилась Мура. — Анисимова хватил инсульт, когда все началось. Вернее, кончилось. Теперь я выношу за ним горшки, вот и вся карусель.
Она внимательно посмотрела на Лелю. Та молчала.
— Между прочим, торжествуй: Чернопятов застрелился.
— Чернопятов? — спросила Леля. — Кто это?
— Не знаешь разве? Теперь, впрочем, уже никто, — сказала Мура с усмешкой. — Я тороплюсь, у меня там тетка одна с Анисимовым.
— Жанна Иоганновна? Неужели жива?
— Я думаю, она будет вечно жива. Ну, я бегу, привет!
Она стала медленно и тяжело спускаться по лестнице. «Может, догнать, хоть телефон спросить? — растерянно думала Елена Николаевна, глядя вслед толстой крашеной женщине. — Мура… Неужели я встретила Муру?! И — ничего. Пустота. Как она сказала? Привет! Как Марта…»
По дороге домой обдумывала разговор с Мурой. Чернопятов… Откуда она знает эту фамилию? Чернопятов. О-о-о! Георгий Константинович, его приход в первый раз! «Не здесь ли живут Чернопятовы?» Как же она забыла! Надо было расспросить Муру. Чернопятов застрелился. Что это должно означать? Давно уже в жизни нет загадок. Так, во всяком случае, кажется.
Но после встречи с Мурой неотступно думала не о ней, не о далекой, связанной с ней молодости — думала о Георгии Константиновиче, мучась своей виной перед ним. Где он? Жив ли? Конечно, нет. Был бы жив, непременно пришел бы. Стыдно сказать, она даже фамилии его не знает. Ни фамилии, ни адреса — ничего. Могла бы зайти к его родным, но как их искать?
Мура очень постарела. Неудивительно: столько лет прошло, вся жизнь. А того, что в ней было, для двух жизней достаточно. «Es reicht»[5], — говорил Генрих.
Как мало отпустила ему судьба!
Чернопятов застрелился. Что за непонятная загадка такая? Уже нет сил разгадывать загадки…