Моченые яблоки — страница 2 из 43

1. ИЛЬИН

«Прошу отселить меня с дочкой от моего мужа Ильина М. И.».

Она, когда оставались одни, называла его Мишуля. Мягко так выговаривала: Мишуля. Была невысокого роста, худенькая, но сильная, никогда не уставала. Он, во всяком случае, не видел, чтобы когда-нибудь отдыхала от усталости. Валентина, ее младшая сестра, та то и дело жаловалась, что устала, замучилась, никто не помогает, «сели на мою шею, паразиты!». А Татьяна только смеялась, глядя на сердитое лицо сестры: «Ничего, твоя шея и не то выдержит».

Странно, что они — родные сестры: худенькая ласковая Татьяна и крупная, в два обхвата, с тяжелым злым лицом Валентина. Она казалась старшей еще и потому, что всегда командовала. «Ну, расшумелась, мать-командирша!» — говорила беззлобно Татьяна.

«…отселить от моего мужа Ильина М. И.». Это «М. И.» казалось сейчас особенно горьким, ужасным, соединяясь каким-то образом с ее чужим лицом, утонувшим в складках белой материи, топорщившейся в гробу.

Все время, пока стояли в морге и потом у раскрытой могилы, он видел эту материю, а на лицо старался не смотреть. Это было не ее лицо, а он хотел запомнить ее.

Сын и дочка настояли, чтобы отец после похорон не возвращался в пустую квартиру, а жил бы у них: сначала у Наташи, дочери, а потом у Илюши, сына. Дети уже давно жили отдельно, каждый в своей квартире, у каждого семья. Они были ласковые, добрые ребята и сейчас — Ильин понимал это — страдали за него больше, чем за себя. Им казалось, что со смертью матери жизнь отца тоже как бы кончилась, и чувствовали какую-то смутную вину перед ним за это: вот им есть куда вернуться после кладбища, а ему некуда, кроме как в пустую квартиру, из которой ушла жизнь.

Он пришел к себе домой только сегодня, после сороковин. Опять ездили на кладбище и с кладбища поехали к Илье. Надя, невестка, на кладбище не ездила, и поэтому к их приходу все уже было готово: стол раздвинут и накрыт, и у каждого прибора чашка с киселем. Кто-то сказал, что так надо: и на поминках, и на сороковой день пить кисель — поминанье. Потом пили водку, а женщины вино в длинных с узкими горлышками болгарских бутылках.

Фотография Татьяны в рамке, обтянутой черным бархатом (сделал Игорь, муж Наташи), стояла на серванте против того места, где сидел Ильин, и лицо на фотографии все время расплывалось у него в глазах от слез. Ему казалось, что он и не плачет вовсе, но лицо все время расплывалось, и только черная рамка неумолимо выделялась на светлой стене.

Все эти дни, уступив детям, он жил сначала у Натальи, потом у Илюши, и было ему тяжело, неприкаянно, и только сейчас, когда вернулся домой, стало легче. Здесь, в доме, Татьяна была жива, а во всех остальных местах — нет. Там всюду шла своя жизнь — как ее остановишь, да и зачем? — а здесь, в своем доме, Татьяна продолжала оставаться незримой хозяйкой раз и навсегда заведенного порядка.

И когда наливал воду в чайник («Дай стечь воде-то, свежее будет», — говорила Татьяна), и когда открывал форточку, чтобы проветрить квартиру («Пусть профуфенится», — смеялась Татьяна, подражая его бабке, к которой ездили когда-то в деревню), — все время Ильин чувствовал рядом молчаливое присутствие жены, и это успокаивало, примиряло с жизнью, в которой ее уже не было.

Он знал, что заснуть сразу не удастся, и решил поискать Татьянины фотографии, которые Илюша собирался увеличить.

Фотографии — он знал — хранились у Татьяны в одном из ящиков длинной полированной «стенки», купленной как раз перед тем, как уезжали из Колпина. Разбирая ящики, Ильин и наткнулся на этот сверток со старыми, давно отжившими свой век бумагами: справка из санэпидстанции о том, что в квартире нет заразно-больных домашних животных, страховой полис, копия ордера на комнату в семнадцать с половиной метров по улице Труда, 21, — их первое жилье, если не считать общежития, и это пожелтевшее за четверть века заявление в завком, которое она, оказывается, написала, но не отнесла: «Прошу отселить меня…»

С горькой усмешкой Ильин представил себе, как она писала это заявление, а Валентина сидела рядом и диктовала. Он был уверен, без Валентины здесь не обошлось, сама никогда б не додумалась.

Бежать к Ижоре, к речке, зимой, утопиться и тем наказать его непоправимо — это она хотела и даже — страшно себе представить — наверное, могла бы, но заявление в завком…


Тогда была зима, электрички в Ленинград ходили нечасто, и почему-то в ту зиму в вагонах было холодно, не топили.

— Ну что, поедешь? — спросил его после смены Лешка Самоваров, напарник.

Собирались на хоккей. По нынешним временам это выглядело подвигом — ехать из Колпина в город на хоккей. Нынче в кои-то веки оторвутся от телевизора и съездят во Дворец спорта «Юбилейный» — все равно что в цирк сходят. Сидят себе под круглым куполом, в перерыве покупают мороженое. Никто и не помнит уже, как отчаянно мерзли вон там, напротив «Юбилейного», на стадионе Ленина.

Сначала мерзли в электричке, потом, не успев как следует отогреться в тесном троллейбусе, бежали на стадион и там, хлопая друг друга по спинам, хохоча, притопывая ногами в негнущихся ботинках, кричали: «Давай! Давай!»

На том месте, где теперь Дворец спорта, за глухим забором, темнели огороды и занесенные снегом стояли низкие оранжереи городского питомника, а со стороны Тучкова моста к питомнику примыкала территория Речного училища.

— А это кто? — спросил Ильин у Лешки, показывая глазами на парня в черном бушлате.

Они столкнулись с Лешкой у входа на стадион и шумно обрадовались друг другу.

— А это кореш мой! — радостно ответил Лешка. — На Балтике вместе служили.

Оказалось, Лешкин кореш — его звали Макашин, Виталий Макашин, — живет недалеко от стадиона, за Тучковым мостом, в банном дворе. Это он так сказал:

— Я тут рядом, в банном дворе, пошли, погреемся.

Круглое зимнее солнце малиновым шаром закатывалось в Неву, деревянный настил Тучкова моста скрипел под ногами.

— А где тут у вас? — спросил Лешка. — Согреться ж надо!

— Согреться найдем, — ответил Лешкин кореш.

— Нет! — запротестовал Лешка. — Ты сперва покажи, где магазин.

Из магазина бежали бегом, лица у всех троих красные, а ресницы и брови белые, заиндевевшие. Во дворе, однако, стучала капель. Это баня выбрасывала пар, и то, что не успевало превратиться в сосульки, каплями падало в снег.

Двор был странный, то есть не двор, а дом — с каменными итальянскими аркадами. Первые строители города — итальянские мастера — строили его, видимо, вспоминая свою родину, увитые виноградом широкие балконы… Здесь с карнизов у водосточных труб гроздьями свисали сосульки, на веревках скрипело замерзшее белье. Баня была такая же древняя, как дом.

— Ее называют петровской, — сказал Лешкин кореш.

Комната, в которую он их привел, была тесно уставлена кроватями. К одной из них придвинули стол и две табуретки. В печке жарко пылал огонь.

— Это ты ж кого привел, Виталик? — спросила, входя в комнату, пожилая женщина с круглым лицом. И сама она была круглая, в темном фартуке, и от улыбки на ее щеках делались круглые ямочки.

Ильин не помнил матери, она умерла, когда ему было полтора года. Вырастили его сестры и бабка, мать отца, суровая, вечно занятая женщина. В ее доме нельзя было посидеть просто так, праздно.

— Делать надо! — одергивала бабка внуков. — Ты чегой-то не делом занят?

Она и сама все время что-то делала, толклась весь день до ночи. «Делов! — только и слышно было от нее. — Делов столько, что не переделать!» Ильин не помнил, смеялась ли когда-нибудь бабка.

А тетя Даша Макашина (она так и сказала про себя: «Меня тут все зовут тетя Даша Макашина, потому что у нас еще одна Даша есть, так та — Игнатьева»), тетя Даша Макашина была улыбчива, смешлива, даже о тяжелом и страшном рассказывала, словно посмеиваясь над ним.

— …А мы идем с коровой, представляете? Тут обстрел, трамваи стоят, а мы мимо трамваев с коровой. Она у нас уже к тому времени привыкла, обстрелов не боялась.

Тетя Даша рассказывала, как они бежали от немцев в Ленинград в сорок первом году.

— Все добро побросали, только корову и котенка забрали. Котенка Виталик за пазухой нес. Я так и сказала ребятам: «Бог с ним, с барахлом, живое бы увезти».

Ильин представил себе, как они появились в этом дворе с коровой…

— А дом наш в деревне сгорел. Я прошлый год ездила — так представляете? — вот эту кочергу на пепелище нашла! — рассказывала тетя Даша, смеясь. — Надо, думаю, хоть кочергу забрать, ведь и она сгодится.

Тетя Даша взяла кочергу и помешала угли в печке. От выпитой водки и печного жара Ильин и Лешка Самоваров разомлели, выходить на мороз не хотелось, но надо было.

— А чего надо? Завтра воскресенье, ночуйте у нас, — предложил Виталий.

— Мне-то можно, я холостой, — засмеялся Лешка. — А Михаил женатик, ему нельзя.

Ильин покраснел.

— Почему это мне нельзя? Жена не пожар, может и обождать.

Пришла сестра Виталия Нина и еще две девушки-соседки, одну звали Вера, а другую Ильин не запомнил. У Веры была гитара, и она пела красивым низким голосом:

Я вам скажу

Один секрет —

Кого люблю,

Того здесь нет…

Через неделю снова поехали на хоккей и опять зашли к Макашиным, и опять Вера пела, поглядывая на Ильина, и выходить на мороз не хотелось…

Так продолжалось всю зиму. Валил снег, трещали морозы, крутились на льду, сшибаясь клюшками, хоккеисты в красных полосатых гетрах, а у Макашиных было тепло, даже жарко, и когда засиживались допоздна, то оставались ночевать.

Курить выходили на лестницу. Вера тоже курила и, поводя плечами, как будто от холода, прижималась к Ильину. Смеялась она как-то нервно, ему не нравилось. Вот как поет, нравилось. И нравилось, что она каждый раз угадывала песню, которую ему хотелось услышать.

…Когда была война и Мише было семь, восемь, девять лет, он любил слушать, как вечерами пели сестры. Одна песня особенно нравилась.

То ли в Колпине, то ли в Рязани

Не ложилися девушки спать,

Много варежек теплых связали,

Чтоб на фронт их в подарок послать…

Его очень занимало, что это за Колпино такое? Рязань — понятно, до Рязани от их деревни семьдесят верст. А Колпино?

— Где это Колпино? — спрашивал он у сестер.

Те не знали. Никто не знал, даже учительница в школе.

После шестого класса, в сорок седьмом году, Миша уехал в Ленинград. Получилось это так: отец после войны в деревню не вернулся, остался в Ленинграде, где долго лежал в госпитале. Там и познакомился со своей новой женой, она работала нянечкой в их палате, звали ее Шура.

Голодной зимой сорок седьмого года Шура вдруг появилась у них в деревне Житово. Ее прислал отец, сам был еще так слаб, что не смог бы доехать. Прислал Шуру с полным мешком всяких продуктов: хлеб, сало, пшенный концентрат — чего там только не было!

Бабка и сестры плакали, а Миша выскочил на улицу и возбужденно рассказывал сбежавшимся приятелям:

— Мы в Ленинград поедем! Папка велел нам всем ехать к нему в Ленинград!

Но все в Ленинград не поехали, поехал только Миша.

— Вот он пусть едет. А мне куда же? — строго сказала бабка. — Я уже старая разъезжать-то, а девки пусть решают, однако.

Но и девки (Мишины сестры, они работали в колхозе) никуда не поехали.

— Разве нас отпустят? — с горькой усмешкой сказала Маня, старшая. — Чтоб у нашего председателя справку выпросить, никаких слез не хватит…

Отца Миша не узнал, то ли оттого, что отец так сильно изменился, то ли оттого, что, когда он уходил на фронт, Миша был еще маленький и плохо его запомнил.

Первые несколько дней Миша только ел и спал. Самым сильным впечатлением этого времени были батареи центрального отопления, от которых и днем и ночью в комнату шло тепло.

— Поди ты! — удивлялся Миша. — И топить не надо, сами греются.

Шура и отец жили около вокзала, на Дегтярной улице. Напротив дома — баня; на углу — булочная, хлеб без карточек (их недавно отменили), покупай сколько хочешь, на кухне газовая плита, опять топить не надо — чем не жизнь?

А через две недели отец повез его к себе на завод, определять в ремесленное училище.

Ехали паровиком, долго, минут пятьдесят, может, больше. Наконец приехали. Когда Миша вслед за отцом вышел на перрон, то увидел прямо перед собой черными буквами на белом картоне написанные слова «Октябрьская ж. д. ст. Колпино».

— Что это? — спросил Миша.

— Что? — не понял отец.

— Колпино!

— Ну, Колпино, а что? — удивился отец.

Миша смутился.

— Да нет, это я так.

Но внезапно возникшее слово из той знакомой песни поразило. «Вот где оно, оказывается, Колпино! Я, выходит, буду в нем жить. Поди ты, какое совпадение!..»

Тетя Даша Макашина сказала:

— Хватит петь-то! Небось соседям спать не даете.

— Ну, еще одну, последнюю, — попросила Вера и вдруг запела:

То ли в Колпине, то ли в Рязани…

Ильину показалось, что эта девушка что-то знает про него, иначе как бы она угадала песню?

Получил командир батареи

Эти варежки-пуховички…

«Дым, что ли, глаза ест?» — подумал Ильин, когда Вера кончила петь. Шел уже третий час ночи. Он вдруг собрался уходить.

— Ты что? — сказал Лешка Самоваров. — Пешком, что ли, пойдешь в Колпино?

— Первый поезд в пять тридцать, я на нем поеду, — сказал Ильин, отыскивая на сундуке свою шапку.

Вера прошла мимо, унося гитару и не прощаясь. Дверь в ее комнату была приоткрыта, и она (Ильин увидел, проходя) заплетала косу, сидя на стуле у кровати.

Он знал, что может войти, но Лешка Самоваров догнал его в коридоре.

— И я с тобой.

— Ты же хотел остаться.

— Да чего там! Все допили-допели, пора и по домам! — весело сказал Лешка. Они вышли на улицу. — А ты чего смурной? Татьяны боишься?

В Колпино добрались к утру. Татьяна с окаменевшим лицом сидела на кровати, держа на руках спящую Наташку.

— Утоплюсь! — сказала она ему свистящим шепотом.

Они уже привыкли говорить друг с другом шепотом, чтобы не услыхали соседи. Жили в общежитии, в комнате, перегороженной надвое платяными шкафами. В одной половине Ильины с дочкой, в другой — Колька Матвеев с женой и сыном.

— Утоплюсь! Вот сейчас пойду с Наташкой к Ижоре и утоплюсь.

— Ты что, сдурела? — тоже шепотом ответил Ильин. Ему хотелось спать. — Ну задержались опять у Лешкиного кореша, выпили маленько, не захотелось идти по морозу.

— У кореша? — в голосе Татьяны звенели слезы, она уже не могла говорить шепотом. — Хватит мне мозги дурить! Кореш-то в юбке!

— Тише!

— Пусть все слышат! — громко и зло сказала Татьяна и стала вдруг похожа на свою сестру Валентину.

«Вот оно что, — догадался Ильин. — Это ее Валентина настропалила».

— Валька, что ли, была у тебя?

— А хоть бы и Валька! Имей в виду, я в партком не пойду! Я утоплюсь!

— Дура ты! — рассердился Ильин, ложась на кровать и отворачиваясь к стенке. — При чем тут партком?

Он вспомнил, что, когда его приняли в партию, Валентина, узнав о событии, сказала, смеясь:

— Теперь чуть что тебя и прижать можно, не разбалуешься!

На это, что ли, намекала Татьяна?

— Дура! — повторил он снова. — При чем тут партком?

— А вот узнаешь при чем! — услышал он, уже засыпая.

Разбудили его громкие голоса. Кто-то говорил над ухом:

— Ишь не выспался! Где же это он ночью был?

Проснувшись, в первую секунду ничего не понял: в ногах у него на кровати сидел Лешка Самоваров, у стола, вокруг которого хлопотала Татьяна, Ильин с изумлением увидел Виталия Макашина и Валентину. Валентина держала на коленях маленькую Наташку, и лицо у нее — это она умела — было загадочно и красиво.

«Снится мне, что ли? — подумал Ильин, просыпаясь. — Откуда здесь Макашин?»

Оказалось, Ильин каким-то образом выронил в квартире у Макашиных свой заводской пропуск, и Виталий, обнаружив это, поехал в Колпино.

— Хорошо, у меня адрес Лехи записан был, а то ищи вас свищи, а у тебя бы завтра неприятности были, — говорил он Ильину.

Возможно, не будь этого забытого пропуска, все сложилось бы иначе: Макашин не приехал бы к ним в тот вечер, и не познакомился бы с Валентиной, и, значит, не женился бы на ней, и не стал бы для Ильина тем, кем стал, — не просто родственником, свояком, а близким на всю жизнь человеком, ближе не бывает, хоть они и оказались теперь врагами…

2. МАКАШИН

Тот тип в Чаттануге, маленьком американском городе, похожем на все их города с огнями реклам, небоскребами в деловом центре (ничего себе маленький!), с улицами, как автострады… Тот тип в Чаттануге (безукоризненные манжеты, но без галстука и пиджака, а они парятся в своих «тройках»), он все собирал складки над бровями, как будто крепко задумывался, прежде чем спросить:

— Мистер Макашин, вам нравится быть директором такого знаменитого Большого завода?

За него ответил Николаенко, широко улыбаясь, якобы вполне оценив шутливость вопроса:

— Эта должность мистеру Макашину по росту: вон он какой большой и тоже знаменитый.

И все заулыбались, закивали головами. Светские вопросы — светские ответы. Однако тот с нахмуренным лбом — Макашин это видел — был всерьез заинтересован его личностью. Умен? Деловит? Нравится ему его роль?

С тех пор прошел почти год, а помнится, будто было вчера. Как летели с Николаенко обратно в Москву, усталые от впечатлений, он, во всяком случае, Николаенко-то, уже был человек привычный, куда только не приходилось ездить.

Вот и сейчас они летят вместе, на этот раз из Гамбурга, из ФРГ, и роли переменились: тогда Николаенко был над ним начальником, теперь он — начальник над Николаенко.

Макашин скосил глаза и увидел, что Николаенко дремлет. «Хорошо держится, — подумал он, — достойно, без натуги. Я бы так не смог, меня бы обида заела, если бы вот так обскакали».

Макашин уселся поудобней и тоже закрыл глаза…

Всю жизнь он хотел быть первым. Это тайное непреодолимое желание отравило детство, а потом и юность, пока не научился справляться с внезапными, как приступ боли, уколами самолюбия. Что-то осталось и сейчас, но разве сравнишь с тем ощущением горя, когда он не смог быстрее всех переплыть Оредеж и все видели, сидели на берегу и видели, что Виталька Макашин отстает от Рыжего, а Рыжий был на год и два месяца младше и ходил только еще в третий класс.

И в юности, когда учился в институте, сколько сил было потрачено на то, чтобы стать сталинским стипендиатом, и на то, чтобы никто не понял, как нелегко ему даются эти «отл.» в зачетке.

Только мать знала, мать все про него знала и не осуждала, а одобряла это его первенство, стремление к нему.

— Молодец, молодец, — говорила она, — тянись изо всех сил, всегда тянись. Кто первый, тот и прав.

После института его, как сталинского стипендиата, оставили в Ленинграде, в Колпине. Все ребята разъехались кто куда. Разъезжались шумно, каждый день — проводы, прямо на перроне пили сидр из толстых, как от шампанского, бутылок, пели песни, у девчонок слезы на веселых лицах…

Опять он был полон зависти: его некуда было провожать. Не в Колпино же, в самом деле, куда он получил назначение. На последнем курсе он и жил в Колпине, где у Валентины была комната.

— Вот что значит удачно жениться, прямо с попаданием в десятку, — сказал при распределении ректор, взглянув в его документы.

Но у самого Макашина как будто пропало ощущение удачи. Все куда-то едут, будет новая жизнь, а он остается в старой. Не обошла ли его судьба?

Потом понял: не обошла. Через пять лет, на вечере встречи, устроенном в институте, он казался опять первым среди бывших сокурсников: уже директор филиала (считай, целого завода), уже растут дети, и жена — он пришел на вечер с женой — пригласила всех к ним домой и устроила такой прием, какой только она умела, когда хотела ему угодить.

— Ну, Макашин, ты — молоток! — говорили бывшие мальчишки и девчонки, уже слегка ожесточившиеся в жизненных битвах.

Разве ему просто везло? Нет, конечно! Он всегда работал как вол, никакого времени не жалея для того, чтобы во все вникнуть, все понять от технологии до бухгалтерии. С технологией было, конечно, проще — слава богу, он не дурака валял в институте, а вот с бухгалтерией, то есть со всеми этими финансовыми закавыками (целая отдельная наука!), голову сломаешь.

Но он вникал, сидел по вечерам над книгами, над учебниками. Павел Григорьевич — какой был старик! — говорил ему: «Не стесняйтесь спрашивать, незнание еще никого не унижало…» Какой был старик!

Ему везло на людей — вот это верно. И сейчас везет. Даже с Николаенко ему повезло. Никаких обид, когда роли переменились, все очень достойно, без натуги. Он сам вряд ли бы так смог. Вдруг стать вторым!


Три месяца назад Макашина забрали с Большого завода в Москву. Для всех и для него самого это было удивительно. Он ждал любого, даже вернуться в Колпино обыкновенным инженером (нет, уже, пожалуй, не обыкновенным, а разжалованным!), и вдруг — в Москву!

Тогда, в суматохе случившегося, он не слишком понимал, почему, за что его-то вывели «из-под обвала»? Даже Валентина ахала: «Чего это тебя пощадили?» Ей бы радоваться, а она ахала.

Сейчас он понимает: директор Большого завода — не иголка в сене, куда его спрячешь? Пусть уж лучше остается на виду, и вопросов меньше, и вообще спокойней.

…«Мистер Макашин, вам нравится быть директором такого знаменитого Большого завода?..»

Этот из Чаттануги небось и не узнал бы его сейчас.

«Почему вы так постарели, мистер Макашин? Еще год назад вы были ого-го!»

Год назад и Большой завод выглядел не так, как сейчас. Макашин поймал себя на том, что опять думает о Большом заводе как о живом человеке. Как скучал, когда уезжал, и как любил возвращаться!.. Юлия ревновала его к Валентине. Глупости! Если и надо было ревновать, то только к Большому заводу.


Бирюзовые прямоугольные корпуса, и синее небо над ними, и желтая жидкая глина дорог — осень, на базаре продают дыни, баклажаны (их здесь называют синенькие), продают белых живых гусей, они гогочут, тянут шеи из плетеных корзин.

Между бирюзовыми корпусами и базаром — два города с общим именем Городок. Новый Городок и старый. Старый, впрочем, тоже не слишком стар, ему всего тридцать лет, а новому — пять. Поэтому и в старом городе нет ничего старинного, но зато здесь много деревьев, есть городской сад и еще много садов вокруг частных крепко сбитых домов.

Вообще в старой своей части Городок не многоэтажен. В пятидесятые годы, когда его строили, в архитектуре преобладал стиль коттеджей. Что с того, что в них станут жить единицы, ну десятки, ну сотни? Зато как красиво, как радует глаз…

Одну из таких радующих глаз улиц кто-то окрестил в Городке Дворянской. Городской транспорт по улице не проходит, она засажена тополями и липами.

В новой части Городок похож на всех своих собратьев: то ли это Чертаново в Москве, то ли Веселый Поселок в Ленинграде, то ли Святошино в Киеве…

Это сходство здесь никого не раздражает — наоборот! — здесь гордятся сходством, стремятся к нему. И если бы степь так мстительно не наступала на город и не текла бы поверх асфальта мутными глиняными реками, в которых тонут и ноги, и колеса, можно было бы всерьез поверить, что живешь в Ульянке, или в Беляево-Богородском, или еще в какой-нибудь новостройке среди сияющих огнями шестнадцатиэтажек, а внизу магазины, бесчисленные салоны, кафе «Электрон»…

Как скучал, когда уезжал, и как любил возвращаться!

Большой завод начинался невиданно: строили и осваивали одновременно. Едва подвели под крышу, стали гнать продукцию. Нельзя было ждать, потому что продукция была нужна. Все в жертву этому, все! Если бы его сейчас спросили, кто виноват, он бы знал, что ответить.

— Никто, — ответил бы он. — Никто и все вместе.

Но его не спросили, кто виноват, его спросили иначе.

— Вы признаете свою вину? — вот как его спросили.

— Да, — сказал он. Он знал, что надо сказать «да», а там уж куда вывезет, хоть не понимал, в чем вина, и сейчас не понимает.

Нельзя было строить там, где построили? Ну, допустим. А он-то при чем? Это же не он, а кто-то другой принял неправильное решение.

— Кто-то напортачил, а ты, выходит, должен отдуваться? — сказала Валентина, когда он, мрачный, вернулся домой, проводив заместителя министра. Тот прилетал из Москвы, чтобы, как он выразился, «на месте ознакомиться с выводами комиссии».

Когда Большой завод вводили в эксплуатацию, этого замминистра еще в министерстве не было, был другой, которого потом передвинули выше.

Вполуха слушая Валентину, гремевшую кастрюлями, Макашин подумал: все ищем виноватых. Кто-то напортачил… Где же этот «кто-то»? Смешно, но ведь никакого «кто-то» нет, он, как пыль в воздухе, растворен в резолюциях, протоколах.

«Эпоха коллективной безответственности», — говорила Юлия, сердясь и негодуя, а он еще спорил с ней, пытался доказать, что неправа…

Давным-давно, когда Большой завод только начинали строить и однажды по телевизору показали, как варят в гигантской степи гигантские конструкции будущих корпусов, он спросил Валентину:

— Хотела бы туда поехать?

— С ума сошел? С какой такой стати я должна этого хотеть?

Она даже не поняла, что он не зря спрашивает. Вопрос уже решался, но дома он еще ничего не рассказывал: к чему раньше времени дразнить гусей?

Дома он вообще редко рассказывал о своих делах, но жена каким-то образом многое узнавала. Должно быть, от Татьяны, своей сестры, жены Михаила. Но в этот раз и Татьяна ничего не знала, так быстро все произошло — слухи не успели распространиться.

Вечером он сам позвонил Ильиным и позвал их зайти.

— Разговор есть, — сказал он Михаилу. — Бери Татьяну и давай к нам.

— А что такое? — заволновалась Валентина. — Случилось что-нибудь?

Макашин решил, что объявит новость при Ильиных. Конечно, Валентина поедет, куда ж денется! — но сколько будет ахов и охов, сколько злых слез!

Любую перемену в жизни она встречала с ожесточением: зачем вырастают дети, влюбляются, красятся, приходят домой за полночь, как Лариса, говорят басом, курят, как Антон…

Узнав о назначении, Валентина несколько секунд ошеломленно молчала, потом понеслась:

— Уезжать отсюда? Из-под Ленинграда? В глушь? И это называется, честь оказали? Да дураком надо быть! Где мы еще такую квартиру получим, четыре комнаты, две лоджии…

Она захлебывалась словами, слезами, пока Макашин не крикнул:

— Хватит! К такой матери!

И Татьяна увела ее в кухню.

С Михаилом допили водку и вышли на балкон.

— А если тебе предложат, поедешь? — спросил Макашин, закуривая.

— Куда это ты гнешь? — засмеялся Михаил.

— На Большом как раз такие, как ты, позарез нужны.

— Да уж! — снова засмеялся Михаил. — Без меня Большой не обойдется! Туда, между прочим, если верить газетам, со всей страны народ едет.

— Что ж, что со всей страны? В нашем деле против Колпина и страна не потянет.

— Да уж не льсти ты мне, ради Христа! — сказал Ильин.

— Почему тебе? — Макашин погасил сигарету о перила балкона. — Я, может, себе льщу. Ты, что ль, один из Колпина?


Он был оглушен назначением. Впервые приехав в Городок, удивился: как же он раньше жил без этого? Синее небо над необъятной степью… Жил, зажатый в улицы, в красные кирпичные заводские корпуса, старые цехи.

Когда самолет разворачивался и делал круг над Городком, ему показали из иллюминатора сверкнувшие на солнце корпуса Большого завода.

В те дни еще продолжали завозить оборудование. Красные, желтые, синие станины шведских станков…

— Умеют же делать, черти! — весело говорили рабочие. — У нас выкрасят в серо-буро-малиновый цвет, хоть задавись с тоски.

Потом праздник померк. Сначала заслонился буднями, потом мелкими неприятностями, потом…

Макашин помнит, как год назад вернулся из Америки и увидел эту трещину, что снизу доверху прошила стену главного корпуса…

3. ЮЛИЯ РУБЕНОВНА

Медные стрелки на старинном, красного резного дерева, барометре показывают бурю. Мать Юлии всегда утверждала, что барометр висел в пароходной каюте деда и был возвращен семье вместе с остальными вещами, после того как дед погиб при невыясненных обстоятельствах во Владивостоке в 1880 году.

Его старшему сыну Борису, будущему отцу Юлиной матери и, значит, Юлиному деду, не исполнилось в то время еще и восьми лет. Через двадцать пять лет дед Юлии тоже погиб, но не во Владивостоке, а в Цусимском проливе.

Юлиной матери было тогда три года, она не помнила отца, но всю свою жизнь безмерно уважала и его, и деда, гордилась ими, хранила в старинном кожаном бюваре пожелтевшие письма, документы, дневники.

Юлии при жизни матери вечно было недосуг заглянуть в этот бювар, хотя мать сколько раз просила:

— Почитай! Это же так интересно, это целый роман — жизнь, любовь, смерть…

Когда в школе на уроке истории проходили войну с Японией, мать сказала:

— Покажи в классе фотографию деда, он погиб при Цусиме, он герой.

Юлия засмеялась:

— Какой герой? Это была позорная война, какие там могли быть герои!

Дура, обидела мать, ничего не понимала, дура.

На фотографии (в рамке, обтянутой кожей, она всегда стояла у матери на столе) дед снят в окружении матросов — лица серьезны, на бескозырках написано «Броненосец «Князь Суворов». «Суворов» и «броненосец» с твердым знаком на конце.

Быть может, Юлия никогда и не добралась бы до бумаг из кожаного бювара, если б не увидела в квартире у Ильина точно такую же фотографию. Машинально открыла однажды альбом, лежавший на столе у дивана, и вдруг точно обожгло: матросы в бескозырках и эти знакомые с детства, с твердыми знаками на конце слова: «Броненосец «Князь Суворов».

Откуда? Почему? Совершенно непонятно. Однако, вернувшись в этот раз из Городка, в первый же вечер достала потершийся на сгибах бювар и принялась читать.


«Корпуса инженер-механиков капитан Борис Торсен считается погибшим со всем личным составом броненосца «Князь Суворов» и исключен из списка флота Высочайшим приказом по Морскому ведомству от 20 июня сего года за № 618. Лейтенант Лаптев».


Сейчас это называлось бы — похоронка, а тогда неизвестно как называлось: четким почерком штабного писаря семь страшных строчек на «Открытом казенном письме» с двуглавым орлом в верхнем левом углу.

«Корпуса инженер-механиков капитан Борис Торсен…»

Прабабку Юлии звали Ольга Петровна Галицкая, в замужестве Торсен. Вот она сидит перед черным (так и видишь его!) ящиком фотографического аппарата. 1880 год; муж Ольги Петровны Виктор Романович Торсен, капитан-лейтенант флота (все Торсены еще со времен императора Петра — военные моряки), перед отплытием в кругосветное плавание привез семью к фотографу на Невский проспект.

Вероятно, наняли экипаж, дети принаряжены, у мальчиков отложные матросские воротники, курточки с «золотыми» пуговицами. На Ольге Петровне платье с кринолином, оно едва умещается в кресле.

Вероятно, ехали в экипаже с Петербургской стороны (адрес на конвертах: «На Петербургской стороне, близ Тучкова мосту»), мальчики с отцом впереди, Ольга Петровна с трехлетней дочерью в коляске.

Мальчиков двое — Борис и Алеша, Борис — старший, ему семь с половиной лет. Это он — будущий капитан корпуса инженер-механиков, погибший вместе с броненосцем «Князь Суворов» в сражении при Цусиме.

А пока еще все живы, приехали к фотографу накануне отплытия Виктора Романовича в кругосветное путешествие…


«На пароходе «Антонио» в Финском заливе,

4 июля 1880 года, пятница.

Хотя я и не обещал тебе, моя дорогая Олюша, вести дневник, подобно Постельникову, а не обещал потому, что вообще считаю лучше не связывать себя по возможности обещаниями, и делать всегда больше, чем от меня ожидают, но ведь у меня самого есть постоянное желание поделиться с тобою мыслями и впечатлениями, и потому я охотно беру в руки перо, чтобы поговорить с тобою.

Воротившись во вторник вечером в Кронштадт, я проехал с парохода прямо на брандвахту, где по уговору нашел буксирный пароходик, ожидающий меня, и на нем вместе с артиллерийским чиновником к половине десятого прибыл на «Антонио». К полуночи работы по исправлению машины на «Антонио» были закончены, но порох еще не весь был погружен.

Я просидел весь вечер в кают-компании с англичанами — с капитаном и агентом владельцев парохода, между которыми совершенно нечаянно возбудил очень жаркий политический разговор.

Речь зашла о парламенте и различных политических партиях в Англии. Я попросил объяснить мне, чего добиваются ирландцы. Агент ответил, что они требуют полной самостоятельности управления для своей страны, но что это требование бессмысленно, потому что Ирландия — бедная страна и без поддержки Англии существовать не может.

Капитан же, представь себе, оказался ирландцем, он с большим жаром стал доказывать, что Ирландия так бедна потому, что ее угнетают англичане, и она вовсе не поддерживается Англией, а эксплуатируется, высасывается ею. Земля хорошая и дает хорошие урожаи, но вся принадлежит аристократам-протестантам, которые проживают свои огромные доходы либо в Англии, либо за границей.

Точно так же все высшие должностные лица назначаются из англичан-протестантов, а ирландцы (католики!) платят им большое содержание, обложены огромными арендными платами за пользование землей и не получают никакого развития за неимением католических школ.

В каждом приходе, хотя бы в нем было десять протестантов и 5000 католиков, существует протестантская церковь, и при ней школа для детей протестантов, и народ (католический!) принуждается правительством платить за их содержание большие деньги.

Капитан говорил обо всем этом с большим жаром, и я уже пожалел, что затронул его больное место.

Так мы просидели далеко за полночь, а поутру снялись с якоря и ушли в море. Мимо нас прошла, обогнав нас без труда, яхта «Царевна» с Наследником, возвращавшимся в Гапсаль…»


«14 июля 1880 г.

Как мне благодарить тебя, мой дорогой, добрый Витя, за то, что ты не оставляешь меня без известий. Не знаю, куда отправить это письмо, думаю, оно уже не застанет тебя в Порт-Саиде, а в Сингапуре ты еще не скоро будешь…»


Чего только, оказывается, не хранится в кожаном бюваре! «Это целый роман, — говорила мама, — жизнь, любовь, смерть…»

Юлии еще совсем недавно было не до чужих романов, тем более таких старозаветных. Какая разница, как жили деды, как были молоды, как погибали…

Интересной могла быть лишь собственная жизнь, ее горячие токи, шум крови в висках — позвонит? не позвонит? — зловещий черный телефон и — о радость! — заливистый перезвон звонка, и на другом конце провода единственно нужный голос.

Целые годы ушли, как не были: писем давно уже никто не пишет, дневников не ведет…

«После меня, — думает Юлия, разбирая бумаги в кожаном бюваре, — не останется никаких архивов, разве что пачка счетов с междугородной телефонной станции».

«ЛМТС 193167, Ленинград, Синопская наб. 14, справки по телефону 274-89-76. Абонент… Дата… Код… Сумма… Оплатить до… Хранить три года».

Вот и все. Хранить три года. Через три года можно все выбросить, и даже следов не останется от бесконечных изматывающих душу телефонных разговоров.

Сначала телефонистка:

— Алло! Городок ожидаете?

— Да! Да! Ожидаю!

— Минуточку.

И тотчас же голос Макашина:

— Это ты? Я перезвоню тебе.

— У тебя совещание?

— В общем, да.

Он никогда не перезванивал, как обещал, проходил день, и два, и три, и вдруг однажды среди ночи (она и не ждет ничего) настойчивый, непрерывный звонок.

— 218-32-32? Городок вызывает! Ответьте!

И спросонья, ничего не успев сообразить, она слышит:

— Это ты? Я тебя люблю!

— С ума сошел! — кричит она счастливо. — Ведь ночь, где ты там? Пьете, что ли?

— Неважно! — смеется он, и она видит, как ему хорошо, какой он большой, загорелый — даже зимой кажется загорелым! — как удачлив и доволен всем на свете.

В трубке начинает трещать, голос куда-то пропадает, и она едва слышит, как он говорит еще раз:

— Я тебя люблю.

Где это сохранишь, кроме как в памяти? Где? Жизнь тороплива. Плывет из Санкт-Петербурга в Англию, потом через Средиземное море мимо Италии, по Суэцкому каналу и дальше, дальше в Красное море пароход «Антонио» (парусное судно с машиной), принадлежащий Английской пароходной компании, на котором прадед Юлии капитан-лейтенант Виктор Романович Торсен продолжает свое последнее плавание.

Никто еще не знает, что оно последнее: ни сам капитан-лейтенант Торсен, ни его жена Ольга Петровна, оставшаяся в Петербурге с тремя детьми, ни его сыновья Борис и Алеша.

Об этом знает Юлия, читающая сто лет спустя письма своего прадеда к жене и детям.


«Милый Боря, здоров ли ты, мой голубчик, и как поживаешь? Занимаешься ли каждый день хоть по часу? Напиши мне, дорогой, как умеешь.

Не могу сказать, как я теперь доволен, что прилежно учился английскому языку, когда был мальчиком.

Здесь на пароходе все англичане, кроме трех русских, и, если бы я не умел говорить по-английски, всем нам пришлось бы туго. Не упускай же и ты, мой милый, выучиться всему, чему только можешь…

Будь здоров, родной мой, веди себя хорошо».


— Юлия Рубеновна! Я включил вашу кандидатуру в состав комиссии…

О, безмозглый дурак! Он думает, что осчастливил ее, заискивает, потому что она победила.

Кто-то из институтских остряков назвал комиссию чрезвычайной, а их всех — чекистами.

— Ну, чекисты, — сказал, входя в самолет и усаживаясь на макашинском месте, Сергей Соловьев из лаборатории надежности. — Сыграем в пульку?

В этот раз Большой завод прислал за ними так называемый генеральский самолет; обычно присылал другой, попроще.

В этом был салон с диванами, круглый стол, в простенке у дверей холодильник-бар: Макашин любил летать с комфортом.

— Ну, чекисты…

— Подожди, — отмахнулся от Соловьева Степанчук.

Он, не скрываясь, казался самым озабоченным. Юлия видела, что Сергей валяет дурака, а Степанчук, будто до него только сейчас дошло, озабоченный, хмурый — не подступись.

— Ты чего? — спросил Соловьев. — Трусишь?

Они летели «топить» самих себя. А может быть, спасать? Но тогда зачем в комиссию включили Юлию Рубеновну Казарян? Ведь Казарян-то с самого начала была с теми, кто считал, что нельзя строить Большой завод там, где его построили.

— Трусишь?

— Да нет, зачем же? — пожал плечами Степанчук. — Любишь кататься…

— Вот-вот, — подхватил Соловьев, — люби и саночки возить. Хорошо еще, если саночки, а не тачку!

Он захохотал, вытянув под столом длинные ноги, запел дурашливо:

Грязной тачкой

Рук не пачкай,

Это дело перекурим как-нибудь…

Самолет уже набрал высоту и теперь летел в облаках.

— Что вы там видите, Юлия Рубеновна?

Юлия вздрогнула и отвернулась от иллюминатора.

— Я просто задумалась.

Ей бы радоваться, ведь она победила. Победила и плачет, умирает, места себе не находит.

Когда начинали строить Большой завод, нет, еще раньше, когда задание на проектирование получил их институт и они поехали в Городок брать пробы и вообще определяться на местности, ей стало ясно, что здесь нельзя строить. Но ей одной, против были многие. Где они теперь? Одни потом сделали вид, что и не думали никогда быть против, другие ушли. Николай Кузьмич умер. Считается, что от рака, но она-то знает, отчего он умер.

Господи, эти первые годы, не годы — месяцы, недели! Время исчислялось неделями. Такой спешки, такой гонки не помнят даже институтские старожилы. По правде говоря, они и завода такого не помнят, раньше таких не строили.

В гигантской степи на сотни гектаров сняли плодородный слой и свезли в хранилище. Из века в век земля лежала под солнцем, теперь лежит под крышей.

— Ну и пусть себе лежит, — сказал Юлии Рубеновне заместитель директора института Геннадий Сергеевич Громов. — Далась вам эта земля! Что вы так переживаете?

Юлия Рубеновна — тоже заместитель директора, но Громов — первый заместитель. Разговор о земле произошел у них случайно, после оперативки, когда, охрипнув от споров, они выходили из конференц-зала.

— Представьте себе, мне снится эта земля, которую свезли в хранилище, — сказала Юлия Громову без видимой связи с предыдущим.

— Какая земля? — удивился Громов.


«Пароход идет хорошо, свежий попутный ветер надувает паруса, поставленные в помощь машине, и умеряет жару. Сижу на корме под тентом, пишу и покуриваю, и думаю о вас и о далеком Петербурге.

Если обстоятельства не переменятся, то будем в Порт-Саиде в четверг вечером, вместо утра пятницы, и я днем раньше получу ваши письма и узнаю, что вы поделываете…»


Макашин не простил ей ее правоты. Так и должно было случиться. Он слишком самолюбив, прямо-таки болезненная какая-то черта. Все ходил в героях, в героях, и вдруг — сворачивайся, уезжай в обыкновенный главк, каких десятки. А Большой завод — один.

Но она-то в чем виновата? Она и его предупреждала, кончится катастрофой, ну не катастрофой, так неприятностями, очень серьезными.


«2 сентября 1880 года.

Мой милый, дорогой Витя! Вот уже пятая неделя, как я не имею ни строки от тебя и, сознаюсь, дорого бы дала, чтобы знать, где ты в настоящую минуту, как себя чувствуешь, о чем думаешь.

Я написала два слова Алексееву, которого прошу сообщить мне, нет ли телеграммы от тебя из Сингапура. Сегодня я уже получила от него ответ, любезный и предупредительный донельзя. Он сообщает мне, что по телеграмме, полученной в канцелярии Морского министерства, вы двадцатого августа отправились из Сингапура в Нагасаки…»


Что сказал бы Иван, если бы узнал, что человек, которого она любит, считает Асадова лучшим на свете поэтом и переписывает его стихи в записную книжку?

«Очередная твоя блажь», — сказал бы Иван. Это его любимое слово: блажь.

— Что ты блажишь? — сказал он ей, когда она объявила, что подает на развод. Считал: блажь, несерьезно, пройдет. Не прошло.

Полюбив Макашина, она не смогла больше жить с Иваном. Колола глаза его ненатуральность, выдуманность, эта рафинированность, которая когда-то так нравилась.

Лизка (ей ничего не стоит называть вещи своими именами) говорит матери:

— Я тебя отлично понимаю. Макашин — настоящий мужик, а Иван у нас чересчур интеллигент, это нынче не модно.

Ужас! Все ужас. И «настоящий мужик» в устах дочери, и Иван. Она называет отца Иваном, он сам ее этому научил. Ужас!

— Что значит не модно? — рассердилась Юлия. — Как это вообще может быть модно или немодно? Все равно что сказать: умирать сейчас немодно.

— Да ты не понимаешь! — высокомерно отрезала Лизка.

Ужас! С собственной дочерью не нахожу общего языка. А с кем нахожу? Всю жизнь слушала, что скажет Иван, что он подумает об этом или о том. Бесконечно было важно, что скажет.

А вот что скажет Макашин, совершенно неважно. Важно, что он сделает, как поступит. Раньше ее жизнь зависела от слов, теперь — от поступков.

Уехав в Москву, Макашин перестал звонить ей среди ночи, прилетать неожиданно с арбузами, с гигантскими лещами, уверяя, что сам поймал их вчера на удочку.

Юлия жарила лещей, звонила Лизке, та приезжала после работы с мужем, начинался пир.

Большой завод — вот что связывало их.

— Мы с тобой из одной упряжки, — смеясь, говорил Макашин. — Проектировщик и эксплуатационник — что может быть ближе?..

4. ИЛЬИН

…Возможно, не будь этого забытого пропуска, все сложилось бы иначе: Макашин не приехал бы к ним в тот вечер, и не познакомился бы с Валентиной, и, значит, не женился бы на ней, и не стал бы для Ильина тем, кем стал, — не просто родственником, свояком, а близким на всю жизнь человеком, ближе не бывает, хоть они и оказались теперь врагами.

Макашин, должно быть, до сих пор думает, что Ильин обиделся, что не получил Героя. Ехал, дескать, за Звездочкой, как другие за длинным рублем. Это он ему так сказал в том разговоре, после которого ни объясняться, ни видеться не имело смысла.

Татьяна уже болела, но Ильину и сейчас кажется, что, если бы не этот страшный разговор, когда он и Макашин кричали друг другу обидные, такие, что не простить, слова, если бы не этот разговор, Татьяна была бы здорова и жива.

С осени уже поползли слухи, будто Макашин уедет в Москву, а Большой завод прикроют, и что Макашин с самого начала все знал, и что вообще — вредительство. Это с детства знакомое слово было особенно неприятно. Ядовитое слово.

— Ты знаешь, что народ говорит? — спросил Ильин у Макашина.

Удивительное дело, в Городке виделись раз в двадцать реже, чем в Колпине.

Татьяна считала, что, став директором Большого завода, Виталий зазнался. И вообще зачем он их сюда зазвал, если и без них вполне обходится?

— Да ну тебя! — сердился Ильин. — При чем тут зазнался? Человеку чихнуть некогда — такая махина у него под началом.

— Ну тем более, — не сдавалась Татьяна. — Зачем мы ему, когда у него тут тыщи других?

Среди этих «тыщ», Ильин смутно чувствовал, у Макашина было не так-то много истинных друзей. То есть сами по себе люди были неплохие, но что-то их не связывало, не склеивало. Какой-то базар-вокзал этот Большой завод!

В бригаде у Ильина один из Смоленска, другой из Тюмени, третий из Ферганы. А Юсупов — сам татарин, так тот даже с Камчатки приехал. Впрочем, на Камчатке он прожил всего три года, а перед этим жил в Норильске, а еще раньше в Куйбышеве.

— А родина-то твоя где? — допытывался у него Ильин.

— Родина там, где хорошо платят, — белозубо смеялся Юсупов.

— Чего тебе-то хорошо платить, если ты работать не умеешь? — удивлялся Ильин. — Все прыгаешь, как перекати-поле, а работать не выучился.

— Учителей не было, — смеялся Юсупов. — Вот у тебя, глядишь, выучусь.

Что было на него сердиться? Пустое. Не умеющих работать оказалось больше, чем умеющих. Ильин и сейчас уверен: ни трещины, сводившие с ума Макашина, ни грунт, про который Юлия с горечью говорила: «Это земля нам мстит», — ничего бы не испортили, если бы люди умели работать.

А получилось, как в школьной басне про лебедя, рака и щуку, — каждый в свою сторону тянул. Кто хотел квартиру побыстрей получить, а потом обменять ее и уехать, кто заработать побольше и тоже уехать, кто просто новые места посмотреть, винограду поесть, на рыбалке посидеть…

— А ты за Звездой приехал! — обвинил Макашин Ильина. Обвинил тяжело, несправедливо, как в морду дал.

Вот Юсупов, тот плакал, когда Ильин уезжал из Городка.

— Я думал, жить здесь будем, работать, — говорил он, размазывая слезы по небритому лицу.

— Ты что? — растерялся Ильин. — Ты что?..

Сейчас, сидя над старыми фотографиями, которые он наконец отыскал в одном из ящиков необъятной «стенки», Ильин вспоминал, как Юсупов плакал, и это воспоминание было отрадно.

И еще как варили шов. Варили по очереди, двое суток не выходя из цеха, и спали по очереди на топчанах в конторке, и Макашин приезжал к ним ночью с бутербродами и термосами (Валентина наготовила), но им и не надо было ничего — каждый чего-то припас с собой, но из вежливости ели директорские бутерброды, и Ильину было приятно, что к Макашину относятся уважительно: «Вот это мужик!»

О том, что они — свояки, знали не все. Юсупов, например, не знал. И еще кое-кто не знал. Про то, что они — и директор, и бригадир сварщиков Ильин — колпинские, это знали, это была марка, с которой на Большом заводе считались.

Вообще Ильин понимал, что он как-то сразу сделался заметен. Такой гигантский завод, а человек заметен.

Конечно, это Макашин распорядился, чтобы шов варила бригада Ильина. Первый шов, кому же еще?

Были и другие сварщики, тоже по-своему знаменитые, из Харькова, из Таганрога. И все стосковались по работе. Приехали для большой работы, а ее на всех пока не хватало. Бог знает чем приходилось заниматься: полы подметали в цехе.

— А ну-ка, ребята, берись за березовый электрод!

Это была уже навязшая в зубах шутка, она повторялась чуть не каждый день.

А тут наконец — работа, наконец ясно, что и сварщики приехали не зря. Первый шов, второй, третий… Микронная точность. Макашин был прав, когда, уговаривая Ильина ехать в Городок, уверял его: «Второй такой работы не получишь и не увидишь нигде».

А Колька Матвеев не поехал. «Дураком надо быть, — сказал он Ильину. — Или тебе там чего посулили?»

Что ему должны были посулить, да и в этом ли дело? Он и в Колпине жил отлично. Когда-то трудно жил, но ведь это когда было! Когда еще дети были маленькие.

Татьяна ушла тогда с завода и пошла поварихой в детский комбинат: сад и ясли под одной крышей. Там, в яслях, выросла Наташка, а потом и Илюша, когда родился.

Жили уже не в общежитии. От завода дали комнату семнадцать с половиной метров, в квартире только три семьи (вместе с ними), ванная, на кухне газовая плита, четыре конфорки. Сколько было радости! Почему человеку сначала так мало надо, а потом так много?

Потом и трехкомнатная квартира оказалась мала. Это когда Илья женился и у него родилась дочка. В трех комнатах шесть человек — тесно! А за шкафом в общежитии не хотите? Не хотят. Вообще не понятно, чего они хотят, чего им надо.

— Они по-другому хотят жить, — говорила ему про детей Татьяна. — Не как мы.

— По какому еще по-другому? — недоумевал Ильин.

Разве он когда-то хотел чего-то другого, чем его отец? Да нет же, так же хотел, чтоб был хлеб, чтоб войны больше не было, чтобы дети не болели, чтобы заработки были приличные и чтобы в цеху уважали.

Но вот этого беспокойства, какое он вечно чувствует в детях, вроде бы не было. Особенно Наталья, ей все мало. Недавно купили «Жигули», теперь зачем-то понадобилось менять мебель. Чем эта-то плоха?

— Ах, да ты не понимаешь, — говорит она отцу. — Эта уже вчерашний день, а Игорю обещали устроить «Камелию».

Илья отказался учиться в институте. Главное, поступил уже и — ушел. Вернулся на завод, в бригаду к Матвееву, слесарем-сборщиком. Работа, конечно, хорошая, но ведь мог не просто сборщиком быть — инженером.

— Кому это теперь нужно? В гробу я видел, чтобы инженерские копейки в кошельке подсчитывать!

А Макашин все же заставил своего Антона учиться. Тот тоже было подался вслед за Илюшкой на завод, но Макашин не разрешил. Есть в нем эта крутость. Ильин так не умеет. Что ж, не всем все уметь.


Татьяне нравился Городок: теплая солнечная осень, желтые дыни, что продавались прямо с возов, бескрайность степи.

Однокомнатную квартиру дали недалеко от завода в только что отстроенном доме. Пока ждали ее, жили у Макашиных, в коттедже, на улице, которую в Городке прозвали Дворянской.

Валентина всем была недовольна, ворчала с утра до вечера, на работу определяться не захотела под предлогом, что надо ездить к Антону (Антон остался в Колпине, учился), а то разбалуется.

Татьяна устроилась поварихой в заводскую столовую, потом ее перевели в главный корпус, в кафе, где обедали бригады-победительницы.

— Вкусно я тебя кормлю? — спрашивала она мужа, смеясь.

Потом затосковала. Это болезнь подкрадывалась к ней, но кто ж знал, что болезнь?

— Уедем, — просила она. — Я к детям хочу.

— Ты прямо как маленькая, — сердился Ильин. — То нравится, то — уедем.

— Дети там, как сироты, брошены, — плакала Татьяна. — Валентина то и дело к Антону мотается, а наши как сироты.

— Да какие они сироты? У каждого своя семья. Больно ты им нужна! — возражал Ильин.

Но это не она им, а они были ей нужны. Они были ей нужны, чтобы продлилась жизнь, которая кончалась.

Все это он понял потом, а тогда не понимал, сердился: «Приехали — уехали, разве так можно?»

А тут еще эти разговоры, что Макашин уедет в Москву, а завод будто бы прикроют, будто бы грунт не выдержал тяжести, осел, а Макашин, дескать, знал, что такое может случиться, но согласился строить.

Была в этих разговорах какая-то неправда. (Макашина разве спрашивали, когда строили? Он приехал в Городок, когда завод уже стоял, его и по телевизору уже показывали. Ильин-то знает.)

Но была и правда в том, что кто-то не обмозговал все до тонкостей, хоть обязан был, прежде чем сюда понаехал народ, снялся с места и понаехал, привлеченный благами, которые щедро сулил Большой завод.

— Говорили, заработки будут — во! — сердился Юсупов. — А какие заработки, если то и дело простаиваем?

— Платят же тебе по среднему, чего ж ты волнуешься? — усмехался Толя Григорьев.

Толя был свой, колпинский, молодой парнишка, поехал в Городок вслед за Ильиным, Толя был неженат, жил в Колпине с матерью и замужней сестрой. Когда услышал, что Ильин собирается на Большой завод, сказал:

— А что? Я тоже, пожалуй, поеду. Верно, дядя Миша?

Получать по среднему для Толи, конечно, еще не проблема, а для Юсупова уже проблема: «средний» заработку не равен.

— Тебе что? — говорил Юсупов. — Ты сам пообедал, так и всех накормил, а у меня семья.

— Что ж, она у тебя голодает, семья-то твоя? — смеялся Толя.

— Зачем голодает? — не принимал шутки Юсупов. — Мне в следующий месяц ковер получать, у тебя, что ли, денег одолжу?

Ковры, цветные телевизоры, импортные «стенки» в цехах распределялись по очереди.

— Можно и у меня, у меня как раз три рубля до зарплаты, — отвечал Толя.

«Средний» заработку не равен — это верно. Но не только потому не устраивал он Ильина, Юсупова и всех остальных. Есть что-то обидное в «среднем». Так, будто от тебя отмахнулись: на, мол, получи и замолчи, не до тебя пока.

Было обидно не понимать, что же происходит? В самом деле, что ли, не на том месте построили завод? Или еще какая причина? Почему трещины, перекосы? Почему стоим, если только что так спешили, что дня не хватало, ночь прихватывали? «Чем они там думают?» — возмущались в цехе.

— Ты знаешь, что люди говорят? — спросил Ильин у Макашина, когда тот зашел к ним однажды.

Последнее время заходил редко, а тут зашел. У Ильина даже мелькнула мысль, не Юлия ли приезжает?

Так уже бывало, когда приезжала Юлия, Макашин брал у Ильина ключи от квартиры, а им с Татьяной предлагал прокатиться в Ленинград. Самолет в Ленинград летал с Большого завода каждую неделю.

Татьяна, разумеется, ни о ключах, ни о Юлии ничего не знала, а Ильин знал и не осуждал Виталия. Жить с такой бабой, как Валентина, это все равно что держать в доме фрезерный станок, включенный на полные обороты. А Юлия даже для Макашина чересчур хороша. Не потому, что красива, а потому, что есть в ней человеческое, как в Татьяне, что с бабами редко бывает, ему, во всяком случае, больше не попадалось.

Татьяна уже легла спать, когда Макашин пришел, но поднялась с постели, чтобы собрать на стол.

— Да лежи ты, не вставай, — сказал Макашин, но она встала и пошла в кухню, а когда вернулась, они уже кричали друг на друга, ничего не стесняясь, не помня себя.

— …за Звездой приехал, а как не вышло, так деру?! — кричал Макашин.

— Так хоть и за Звездой! Ее, между прочим, за работу дают! А ты за здорово живешь в рай собрался въехать? — отвечал Ильин.

Суть была в том, что (хоть сути не было, какая могла быть суть, когда человек, себя не сдерживая, срывает на другом боль и злость?) оба бросали Городок и Большой завод и, значит, дезертировали — а как иначе?

Это ему Толя так сказал: «Не ожидал я от вас, дядя Миша, что в дезертиры подадитесь!» И Ильин тогда обозлился на него: «Сопляк, а уже мнение имеет!» Хоть чего было злиться? Нечего было злиться. Сколько всякой злобы — трудно даже представить! — накопилось между людьми, чуть что, стараются ударить друг друга, пусть словом, да побольнее…

— Дезертируешь? — кричал Ильин Макашину. — Назвал людей, теперь чего-то там не слаживается, никто даже толком не понимает чего, разное говорят…

— Вот-вот, говорят, — перебил Макашин. — Ты как баба худая собираешь слухи!

Нет, он не собирал слухи, он не из таковских — зачем ему? Он умеет работать, и, значит, его должность при нем. Всегда. А вот Макашину надо еще должность-то выслужить.

— Не выслужить, а заслужить! Понимаешь разницу? — распалялся Макашин. Его всегда смуглое лицо совсем потемнело.

Татьяна металась между ними, не понимая ожесточения, не узнавая мужа и даже зятя, хотя тот всяким умел быть, но чтобы вот так, в их доме…

— Миша, замолчи, Миша, — бормотала она. — Виталий, да тише ты, он из-за меня уезжает, из-за меня, он бы не уехал, это я его уговорила.

И тут они услышали, как она произнесла:

— Я умирать еду, я хочу при детях умереть.


Всю ночь он не спал. Ему было страшно. Татьяна лежала рядом, но ему казалось, что, если он заснет, она исчезнет и утром он ее уже не увидит. Большой завод, Городок, ссора с Макашиным — все стало далеким и неважным, а важно было только одно: чтобы утром она была тут и никуда не исчезла.

Он не заметил, как уснул, а когда проснулся, ярко светило солнце, Татьяна причесывалась перед зеркалом, а на столе стоял чайник, и из носика шел пар.

— Вставай, — улыбнулась Татьяна. — Завтрак на столе.

«Может, и не было ничего?» — подумал Ильин, но она сказала все с той же улыбкой:

— Сегодня надо места в самолете заказывать, не забыл?

И все надвинулось снова, непонятное, тревожное, неустроенное.

Ильину казалось, что они уезжают из Городка не насовсем. Так же казалось и Татьяне, когда уезжали из Колпина. Она тогда не стала выписываться из квартиры — на всякий случай, он не возражал: в Городке так и так им давали жилье, даже на него одного. Он был нужен Большому заводу, Макашину, и вопросов не было.

Теперь получалось, что у них две квартиры — в Колпине и в Городке. Живи, где хочешь, а жизни нет…

5. МАКАШИН

…Вернулся из Америки и увидел эту трещину, что снизу доверху прошила стену главного корпуса. Сразу заныло под ложечкой — первый признак надвигающегося приступа. Всегда, когда нервничал, проклятая язва, как барометр, показывала «бурю».

Старинный, резного дерева, барометр, на котором медные стрелки качаются между словами «ясно» и «буря», он видел в квартире у Юлии.

Похоже, она не знала про трещину, иначе сказала бы ему. Вряд ли, узнав про трещину, она промолчала бы. Она просто не знала о ней, когда встречала его в аэропорту.

Валентина тоже встречала, но в Быкове, а он прилетел в Домодедово, и Юлия каким-то образом узнала, что в Домодедово, и когда он спускался по трапу, то увидел ее: черные блестящие волосы и черные глаза на белом — ни кровинки — лице. Всегда такое лицо, казалось бы, должно быть смуглым — ведь она по отцу армянка, — а лицо всегда белое, меловое, и оттого глаза и волосы кажутся еще черней.

Трещина прошила корпус снизу доверху и прошла через кафе — предмет его особой гордости. Это он придумал, чтобы в главном корпусе было кафе не хуже столичных ресторанов и чтобы там в обеденный перерыв накрывали столы для бригад-победительниц.

Весь месяц бригада обедает не в рабочей столовой, как обычно, а в кафе, где красивые шторы, крахмальные скатерти и такие лампы, какие он увидел однажды в Доме журналистов в Москве.

Макашина пригласили на пресс-конференцию и потом ужинали в ресторане, и он подумал: «Хорошо бы нам в кафе вот такие светильники». Он сказал об этом помощнику: «Разузнай, кто их делает, и свяжись». Большому заводу никто не отказывал. Наоборот, еще и просили: «Вы там не забудьте наших заслуг, у вас ведь кто только не бывает!»

Это верно. Кто только не побывал у них за эти годы! Городок, проживи он еще тысячу лет, никогда не увидел бы таких знаменитостей, если бы не Большой завод.

Знаменитости приезжали и уезжали, а блеск их славы прибавлял Городку света.

На самом деле так только казалось, на самом деле они уезжали, увозя свой блеск с собой, а поверх асфальта опять текли глиняные реки, в единственном на весь новый Городок кинотеатре стояли нетерпеливые очереди, в шестнадцатиэтажных «малосемейках» выходили из строя лифты, не было молока, клеенки, гвоздей, веников, обои отклеивались, краны текли, горячая вода поступала в квартиры только ночью.

Спешка, как удав, глотала всех: и тех, кто строил завод, и тех, кто на нем работал, и тех, кто строил дома, и тех, кто начинал в них жить. Скорей, скорей, хватай, пока дают! Не беда, что с недоделками, потом разберемся…


Увидев трещину, Макашин, не заходя в свой кабинет, прямо по коридору прошел к Алексею Владимировичу. Тот сидел за столом, подперев рукой большую седую голову, и читал — Макашин увидал через стол — «Социалистическую индустрию».

— Шумим, братцы, шумим, — сказал Алексей Владимирович, поглядев поверх очков на Макашина. — Вернулись, значит? С приездом.

Он встал, тяжело ступая, обошел стол и протянул Макашину руку.

— Трещина — это строители? — спросил Макашин.

— Хотелось бы так думать.

Алексей Владимирович говорил медленно, у Макашина сжалось внутри, и он незаметно погладил ладонью то место, где болело.

— Хотелось бы, но не получается.

Вот оно, вот и случилось. Неотвратимо. Не отвертишься. Все казалось: не будет этого никогда, потому что не может быть.

— А почему такая уверенность? — жестко спросил Макашин.

Алексей Владимирович взглянул удивленно, но ничего не сказал.

— Почему такая уверенность? Я, например, предполагаю строительный брак и докажу это.

Как щенок, тонул, но барахтался. Как щенок… Так и осталось в памяти, будто на моментальном снимке: они стоят у стола друг против друга, один спокойный и мудрый, другой набычившийся, словно обидели лично его и он пытается защищаться и при этом грубит, щенок!

У Алексея Владимировича что-то дернулось в лице, было видно, что Макашин ему сейчас неприятен.

— Надо уметь принимать действительность такою, какая она есть, а не заслоняться от нее еще одной ложью.

Старик редко говорил так сурово и сухо, и поэтому запомнилось. Еще одной ложью… Макашин понимал, что он имеет в виду. Главный технолог не одобрял макашинской слабости к прессе, к бесконечным фото- и киносъемкам, к этому говоренью и шуму, поднятому вокруг Большого завода, преувеличенному, как он считал.

— А преувеличение, — говорил Алексей Владимирович, — та же ложь.

Макашин не соглашался, доказывая, что так и надо, пусть пишут, показывают. Большому заводу это только на пользу. Он читал все, что писали, и не скрывал, Что получает от этого удовольствие. «Пусть пишут!»

«…Завод, подобно вихрю, ворвался в наше сознание, перевернув привычное представление о течении времени. Неудивительно. Обгонять время в характере эпохи.

Говорят, любая большая стройка начинается в свой час — не раньше и не позже. Но кто и что определяет этот срок? Возможности технического прогресса? Конечно. Достаток в государственном бюджете? Бесспорно. Опыт, материальные ресурсы, научная база… Без этого невозможно сооружение таких колоссов…»


Комиссия уже работала. Это была первая комиссия в цепи всех дальнейших. Первая и не самая страшная, без крайних установок. А потом приехали другие.

В чем он был виноват? В том, что поверил? Чепуха. Скорее, в том, что не поверил. Не поверил Юлии, когда она сказала в тот первый их разговор:

— Имейте в виду, будут крупные неприятности, очень крупные.

— Зачем вы мне это рассказываете? Я не проектировщик и даже не строитель. Я — эксплуатационник. Все остальное — ваше дело.

— Ошибаетесь, — сказала она. — Это от начала до конца дело всех. И отвечать позовут всех, когда придет время.

Она хотела, чтобы хоть кто-нибудь всерьез поверил, испугался, наконец. Но все — и он тоже — были такие смелые, уверенные, удачливые.

Если бы он не был уверенным и смелым, разве он позвал бы с собой Михаила? Он рассказывал о нем Юлии в тот первый их разговор в Ленинграде, рассказывал, чтобы произвести впечатление, — это ясно: «Вот какие люди со мной едут, а вы говорите…».

Потом он их познакомил. Это было уже позже, гораздо позже, через год. Она приехала в Городок — проектировщики ездили часто, но она в первый раз при нем, — и он повел ее в кафе, где как раз обедала бригада Михаила.

Они сели за отдельный столик, и он подозвал Михаила и познакомил их.

— Вот, Юлия Рубеновна, мой свояк и друг, о котором я вам рассказывал. Лучший сварщик Михаил Ильич Ильин, Советский Союз.

Михаил был в светло-зеленой робе с эмблемой Большого завода, их тогда только что сшили и раздали сварщикам и сборщикам, как в Тольятти.


«Бирюзовые корпуса в солнечной снежной степи. Цех: синие, фиолетовые балки перекрытий, желтые порталы кранов, красные диски станков, зеленый пол, невероятные при этом высота, объем и простор. Мощь и красота, вот что покоряет.

Главная операция на заводе — сварка. Не представляйте себе снопов искр, треска электродов: процесс идет тончайший и длительный. Сменяя друг друга, сварщики ведут шов. Сколько смен не выходил с завода их бригадир, когда приступили к сварке первого кольцевого шва, теперь уже подсчитали и вписали в летопись заводские историки.

Сварка — это множество сварок: электродуговая, автоматическая под слоем флюса, аргонодуговая наплавка, а будет еще электронно-лучевая. Сварка неисчерпаема и бесконечно интересна, если ты ощутил, что это такое…»


— Как вы здесь прижились? — спросила Юлия. — Не жалеете?

— Нет, не жалею, здесь интересно, — ответил Михаил.

Ключ от его квартиры лежал у Макашина в кармане. Он и сам еще не понимал, зачем взял ключ, когда услышал, что Ильины записались на ленинградский рейс, чтобы слетать в Колпино к детям. Так, на всякий случай попросил у Михаила ключ.

Она ему нравилась — кому она не нравилась? — но он еще ни в чем не был уверен, и ему с ней было непросто. Вот Михаилу было просто, они разговаривали так, будто знали друг друга сто лет.

Макашина позвали к телефону (где бы он ни был, его вечно подзывали к телефонам, он сам так велел), а когда вернулся, то с завистью увидел, как они оживленно о чем-то разговаривают и Юлия улыбается ласково и легко, а не язвительно, как при нем.

Он когда-то еще в Ленинграде сказал ей, что любит стихи, и она спросила:

— Асадова?

Не чувствуя подвоха, он сказал:

— Да.

И, хвастаясь, показал ей свою записную книжку, куда переписал некоторые стихи, чтобы возить с собой, когда уезжает. Она засмеялась и замахала руками:

— Избавьте меня, ради бога, я не желаю читать Асадова.

— Почему? — удивился он.

Но она ничего не стала объяснять, только смеялась. Он разозлился, хотя и не подал вида, не терпел, когда над ним смеялись. Но она не стала нравиться ему меньше — наоборот.

Как его хватало на все? Сейчас самому удивительно. Но ведь хватало. И был счастлив, как никогда, хоть время от времени точило: неужели Юлия и Николай Кузьмич, и все, кто с ними, правы и грунт может осесть? Неужели?

В такие минуты злился на Юлию: «Ты мне все отравляешь» — как будто в ней было дело…


«Пожалуйста, Виктор Николаевич, на ковер…

Никакого ковра ни в прямом, ни в переносном смысле нет. Тон разговора уважительный. Никакого разноса тоже не ожидается. А сам разговор происходит в будке мастера — такие будки бирюзового цвета, застекленные размашисто и нарядно, как в автобусе «Икарус», производят впечатление, но ковра там, разумеется, нет. Там шесть столов в два ряда и стулья. Когда в будке набирается десять — двенадцать крупных мужчин, повернуться уже негде.

Мужчины сидят за столами, как на занятиях по ликбезу, а перед ними, скинув пиджак, потому что и в цехе, и в будке душно от летней жары, сам генеральный директор. Каждое утро в этом цехе он проводит летучки. Вопрос один: в каком состоянии находятся основные позиции? Размазывать словесную кашу тут не полагается. Вопрос. Ответ. Сигнал. Претензия. Решение. В таком вот только духе».


Все там было крупное, большое, размашистое. Почему же не удалось? Так и помрешь с этим: не удалось.

Когда они поссорились с Михаилом и Юлия узнала о ссоре, то сказала с горечью:

— Ты от всех уйдешь, не только от Большого завода. Ты и от себя уйдешь.

Что она тогда имела в виду? Он никуда не ушел, его перевели на другую работу — вот и все. Разве ему было легко расстаться с Большим заводом? Такой кусок жизни… Куда от него уйдешь?..

6. ЮЛИЯ РУБЕНОВНА

…Проектировщик и эксплуатационник — что может быть ближе? На самом деле целая пропасть между проектом (листы ватмана, бесконечное количество служебных записок, совещаний, споров до хрипоты, отношения, доходящие до ненависти: «Ах, вы со мной не согласны? Докажите!») и самим заводом, когда он уже встал в степи и работает, и люди едут и едут, и все мало, и еще нужны люди, и то, что было неживыми линиями на ватмане, становится чьей-то жизнью. Своей. Единственной.

Когда узнала, что Ильин вернулся (он сам позвонил ей по телефону), поехала к нему на завод. Его жену Татьяну прямо с самолета отвезли в больницу.

— Что с ней, Миша?

— Плохо, Юлия Рубеновна, плохо наше дело.

Она не узнала его. Всегда такой веселый, общительный, надежный. И вдруг — растерянный, постаревший человек. Он не рассказал ей, что серьезно поссорился с Макашиным, сказал только:

— Перед отъездом моим мы маленько повздорили с Виталием.

— Из-за чего?

— Да так, пустяки.

Потом она узнала: нет, не пустяки. Ей Макашин рассказал, какая была ссора. «Я его знать больше не хочу!» — сказал Макашин. «Ты от всех способен уйти, не только от Большого завода», — ответила она ему тогда.

Все кончалось. Для нее — нет, а для него все кончалось вместе с Большим заводом.

Уже было известно, что Макашина забирают в Москву. Комиссии продолжали работать, завод лихорадило.

Какая бессмыслица! Ведь дешевле было бы прислушаться тогда к их разумным доводам и не строить там, где построили. Какая бессмыслица! Теперь ищут виноватых. А разве тот, кто ищет, не виноват?

— Директор ваш виноват. В первую очередь. Он просто вредитель, — злобно говорил ей Макашин.

— Какой он вредитель? — возражала Юлия. — Он просто трус.

— Трусость — тоже вредительство.

— Но в таком случае и твоя смелость была вредительством. Я же предупреждала тебя, чем это может кончиться.

— Ты соображаешь, что говоришь? Меня назначают директором, а я приезжаю в Совмин и заявляю: «Вы меня, пожалуйста, не назначайте, потому что там грунт слабый, мне одна баба сказала». Как бы на меня там посмотрели, соображаешь?

— Вот-вот, — устало говорила Юлия. — У всех амбиция, у нашего директора, между прочим, тоже. А вдруг те, кто сказал про слабый грунт, не правы? И кто-нибудь это докажет, а он отказался проектировать. Скандал!

Разговаривали в квартире Ильина в тот последний ее приезд в Городок с «чрезвычайной комиссией».

«Прямо совещание какое-то, а не разговор», — с тоской подумала Юлия. Когда-то в этой чужой квартире все для нее было счастьем, оно начиналось тотчас же, как самолет приземлялся в Городке. А в этот раз, спускаясь по трапу, с раздражением увидела знакомые гигантские буквы над крышей аэропорта: «Зовет Большой завод!»

Кричать умеем, подумала она, докричались. И теперь, сидя за столом против Макашина, который жадно ел колбасу с хлебом («Сегодня даже пообедать не успел», — сказал он), Юлия не находила в душе своей ничего, кроме тоски и раздражения.

Было стыдно сидеть в чужой квартире («Как воровка или шлюха»), смотреть, как Макашин ест, не глядя в ее сторону, как будто ее здесь и нет вовсе.

Над диваном висел ковер, а над ним две увеличенные фотографии: Ильин и его жена Татьяна, которую Юлия никогда не видела. Ее сестру, жену Макашина, видела однажды на каком-то празднике, где они, проектировщики, были гостями и сидели в президиуме, и кто-то показал Юлии Рубеновне жену генерального директора в первом ряду партера.

Юлия понимала, что Ильин знает, почему Макашин берет у него ключи от квартиры, но во все разы, что видела Ильина, ни тени неуважения к себе не заметила в нем. А ведь он не мог одобрять ее, не мог. По всему, что он есть, — не мог. Но и осуждать не осуждал, это она чувствовала.

— Миша когда-нибудь говорит с тобой обо мне? — спросила она вдруг.

— Нет, почему ты спрашиваешь? — удивился Макашин.

— Так. Я не хочу, чтобы он думал обо мне плохо.

— С чего ты взяла? — мысли его были не здесь. Какая разница, что думает Ильин о Юлии? — С чего ты взяла? — повторил он рассеянно.


Тогда она последний раз была в Городке. Что-то уже неуловимо менялось вокруг. Или так казалось? Вдруг стало видно, что новый город выстроен наспех, кое-как. Цветные балконы облупились, синяя плитка отваливалась, и некоторые дома обнесли заборами с козырьками, чтобы не падало на прохожих.

Юлия вспомнила, как однажды Макашин познакомил ее с главным архитектором Городка и тот говорил, что новый город — это как библиотека, составленная из одних брошюр.

— Представляете себе? В библиотеке только брошюры. Какая скука, какое однообразие, правда? Но зато дешево и быстро, потому что настоящую библиотеку надо собирать годами по книжечке, по крупицам. Так и город: нужны годы, чтобы он обрел память, своеобразие…

Юлии было интересно его слушать, но еще интереснее смотреть, как слушает Макашин и как ему в эту минуту хочется, чтобы все произошло быстрее, еще при нем, даже этот будущий город со своей памятью.

А теперь ничего не будет, во всяком случае, что и будет, то без Макашина. Век бы ей не побеждать со своей точкой зрения!

— Ваша точка зрения оригинальна, но не бесспорна, Юлия Рубеновна…

— Но разве вы не считаете, что ее следует доложить в инстанциях?

— Нет, не считаю.

— Почему же?

— Нас не поймут. Мы получили почетный заказ, приняли обязательства…

О, безмозглый дурак, трус! Макашин прав: трусость — тоже вредительство. Где теперь эти обязательства, кому все это было нужно?

Макашин позвонил ей, вернувшись в Городок, после поездки по Америке.

— Ты знаешь про трещину?

Она не узнала голоса: сухой, деловитый. Два дня назад виделись в Домодедове. Какой был сияющий день! Машина ждала его, чтобы везти в Быково, оттуда самолетом он должен был лететь в Городок. Пили коньяк в буфете, он целовал ее руки украдкой, чтобы не увидел Николаенко. А глаза сияли — куда спрячешь глаза?

— Про какую трещину?

— Значит, ты не знаешь. Главный корпус дал трещину. А сегодня ночью еще и лабораторный — сверху донизу.

У нее похолодело сердце. Вот оно. Как же это пережить, что с ним будет? О заводе и о Макашине подумала в одном лице: что с ним будет?

Все дальнейшее происходило быстро: одна комиссия сменяла другую, с ног сбились, составляя справки, отчеты, ответы на вопросники…

В это время из Городка вернулся Ильин и однажды вечером позвонил ей. Она была дома. Она теперь все вечера проводила дома за одним и тем же занятием: читала бумаги из кожаного бювара. Этот (мать была права) роман о чужой жизни (впрочем, совсем не чужой, только дальней) не просто занимал душу, но каким-то образом успокаивал ее. Люди страдали, любили, старались делать это достойно вопреки разным обстоятельствам…


«3 сентября 1880 года.

В пять часов дня я застал его на пароходе в очень плохом состоянии. Тотчас приехал доктор и сказал мне после осмотра, что он безнадежен. Подали шлюпку. Он без посторонней помощи спустился по трапу, но когда начали грести, то с ним сделалось дурно. Я боялся, довезем ли до госпиталя…»


Прадед Юлии, Виктор Романович Торсен, завершив кругосветное плавание, умирает во Владивостоке от какой-то не ясной врачам болезни, которую они называют лихорадкой.

Его друг, капитан-лейтенант Постельников, не покидает его ни на час и записывает в дневник ход болезни, чтобы потом передать этот дневник жене Торсена Ольге Петровне.


Как вообразить себе давным-давно бывшую жизнь с ее запахами, цветом и светом? Запах старого дерева… Свет керосиновой лампы в высоком стеклянном абажуре…

На дне одного из ящиков старинного секретера Юлия Рубеновна недавно нашла монетку 1893 года достоинством в ¼ копейки.

— Посмотри, — сказала она дочери, — завалилась в щель монетка и пролежала чуть не сто лет.

Лизка, едва взглянув, чмокнула мать в щеку и умчалась, оставив за собой ветер.

— Куда ты так торопишься? — крикнула Юлия, не получив ответа.

С Лизкой в последнее время видятся редко. Некогда. Раньше матери было некогда, теперь — дочери.

Юлия подозревает неладное в Лизкиной жизни: то ли ссорится с мужем, то ли еще не ссорится, но уже чем-то другим — не домом — озабочена, увлечена. Естественно, мать узнает об этом последней, если вообще узнает…

В 1893 году деду Юлии исполнился двадцать один год. Он уже кончил курс и служил в Кронштадте. Мать, Ольга Петровна Торсен, купила для него ко дню рождения вот этот секретер красного дерева со множеством больших и малых ящиков, в одном из которых и обнаружилась позеленевшая от времени монета.


«…Мои сыновья такие большие и мужественные, что мне странно называть их мальчиками».

Ольга Петровна Торсен пишет другу своего мужа Юрию Дмитриевичу Постельникову через двенадцать лет после гибели Торсена:

«Как я рада была Вашему письму, дорогой Юрий Дмитриевич, так рада, что Вы и представить себе не можете!

Все мне кажется, что прошлое целиком куда-то провалилось, умерло для меня и я сама умерла для всех, кто меня знал прежде, но когда из этого далекого прошлого доносится какой-нибудь дружеский голос, как Ваш, — так тепло вдруг делается на душе и так хочется, право, поплакать над собою, и опять же хорошими слезами поплакать, от которых на сердце становится легче и спокойнее…»


Если бы ничего не случилось и грунт оказался бы прочным, как гранит, неужели Макашин все так же любил бы ее, восхищаясь тем, как она говорит, ходит, смеется?..

— Ты даже не представляешь, что ты для меня сделала, — сказал он ей однажды. — Ты меня раскрепостила.

— Как это? — удивилась она.

— А вот так. С тобой я становлюсь легким, как воздушный шар, и мне все нипочем.

Но когда все случилось, никто — и она тоже — не мог помочь. Во все последние разы, что виделись, он был угрюмым, замкнувшимся в себе человеком, обиженным и готовым обидеть любого, кто только попадется под руку.

— Я Михаила видеть больше не хочу! Ты, говорит, должности выслуживаешь. Представляешь? Выслуживаешь! Сволочь такая! После всего, что я для него сделал!

Что он такое особенное сделал для него? Сманил на Большой завод? Так это больше Макашину было нужно, чем Ильину. Ильин, останься он в Колпине, получил бы звание Героя. Макашин сам признался когда-то Юлии:

— Представляешь, сдернул я Михаила с места, а ведь ему Героя собирались дать.

— И ты это знал?

— Я это потом узнал, но мог бы узнать и раньше или, во всяком случае, догадаться.


Юлия Рубеновна входит в тяжелые институтские двери ровно в половине девятого, а рабочий день начинается в восемь сорок пять.

В вестибюле во всю стену — зеркало. «Пока на твоем лице не нарисованы твои бессонные ночи, это — молодость», — думает она, глядя на свое отражение: под глазами круги, глаза воспаленные, как при гриппе.

— Посмотри на свою морду лица, — говорит ей Лизка, — и перестань страдать о Макашине.

Юлии стыдно, что Лизка все видит, но сказать дочери: «На черта мне морда лица, если нет Макашина?» — она не может.

— Юлия Рубеновна, с Большого завода звонили. Просят прислать форму восемь.

— Кто звонил?

— Референт генерального.

Новый генеральный уже назначен. Говорят, он молод, четок, суховат, «без этих, знаете ли, макашинских страстей». И главное — безгрешен.

— Так что просили прислать?

Рабочий день начинается. Кому какое дело до бессонных ночей заместителя директора института? Даже странно, что у нее бессонница. Ей-то чего волноваться? Ее особое мнение по Большому заводу известно даже в Госплане. Если кому и следует волноваться, так это директору. Его-то уж определенно снимут. А ей-то чего волноваться?

7. МАКАШИН

…Разве ему было легко расстаться с Большим заводом? Такой кусок жизни… Куда от него уйдешь?

Николаенко этого не понимает. Сказал вчера, когда напоследок, на радостях, что наконец уезжают из Гамбурга, выпили в номере у Макашина:

— В сущности, человек всегда должен двигаться. Вверх или вбок, но двигаться, желательно не теряя достигнутого уровня. То, что с вами произошло, всего лишь производственное передвижение, а не трагедия.

— Ну, допустим, — возразил Макашин. — То, что со мной, — не трагедия, а то, что с Большим заводом?

Спрашивать было смешно, он сам все знал, но ему хотелось понять, что думает об этом Николаенко, что он думает вот так откровенно, не формально?

Впрочем, разве можно было ждать от Николаенко откровенности? Такие, даже когда выпьют, не скажут, чего на самом деле думают — ни к сердцу не прижмут, ни к черту не пошлют.

— А что с Большим заводом? — спокойно переспросил Николаенко, отпивая коньяк из рюмки. — Конечно, есть тут просчет, соответственно есть и потери… Но ведь не просчитывается только тот, кто не рискует.

— Ах, вот как! — Макашин даже задохнулся от вдруг подступившей злобы. — Это мы, оказывается, рисковали! Скажите, какие герои! Копейку стоит такое геройство. Головотяпство это, а не геройство! И все мы головотяпы!

— Ну уж! — засмеялся Николаенко. — Зачем так сердиться и на себя и на весь свет? Эдак недолго и язву заработать!

— Язву я уже заработал.

— Тем более. В масштабах страны, вы же знаете, Большой завод не столь уж большой. И не такое выдюживали…

Вот как все прекрасно получается! Мы, мол, и не такое выдюживали. Подвиньтесь, чего суетитесь? Сейчас хоккей начнется. Давайте посмотрим хоккей.

— Из-за погодных условий, — объяснила тоненькая черноглазая стюардесса («Глазами похожа на Юлию. Нет, не похожа. Но все же немного, чуть-чуть»), — из-за погодных условий самолет приземлится в Куйбышеве.

— Надолго? — заволновались пассажиры.

— Как погода, — улыбнулась стюардесса.

И вот уже битый час они смотрят по телевизору хоккей в переполненном зале Куйбышевского аэропорта.

Неужели Николаенко не понимает, думает Макашин, сосредоточенно глядя на экран, что одно дело выдюжить в экстремальных, как теперь любят говорить, ситуациях, когда страна быть прикажет героем, и совсем другое — когда все трещит по швам просто от халтуры, от того, что недоглядели, недосчитали?

Конечно, он все это понимает, но ведь вот как олимпийски спокоен! А почему? Да потому, что его уровень при нем. Не так уж важно быть первым или вторым и уж совсем не важно, что там будет с Большим заводом, — важно сохранить уровень.

Макашину надоело сидеть перед телевизором, но газетный киоск оказался закрытым, и читать было нечего.

Раньше, когда летал в командировки, брал с собой газеты и журналы со статьями и очерками о заводе. Поток их не иссякал, и это было любимейшее чтение.

«Сегодня, — подчеркнул генеральный директор, — важнейшая проблема для нас — становление коллектива уникального завода. Проблемы социальные, нравственные, воспитательные выдвигаются на первый план. На заводе трудятся представители 75 национальностей нашей страны. После завершения строительства всего комплекса здесь встанет современный город с полумиллионным населением…

Колпино поставляет нам металл, флюсы, электроды, образно выражаясь, «полуфабрикаты». Без них не жить громадному предприятию, которое одновременно действует и строится, ежесуточно осваивая без малого миллион рублей…»

«Ни одно изделие завода не минует рентгенокамеру. Вернее, центральную лабораторию неразрушающих методов контроля. Именно здесь и держит продукция экзамен на надежность, здесь и определяется гарантия ее качества.

Издали рентгенокамера небольшая по размерам. А вблизи… Высокие стены, у подножия бетонный ров, наглухо закрыт вход в камеру.

Комната на первом этаже — пультовая, стол, несколько стульев, небольшие приборы, щиты со множеством кнопок. Отсюда дефектоскописты управляют рентгеносъемкой деталей.

«Наши глаза не умеют познавать природу предметов…» — так говорили древние мудрецы. В рентгенокамере «глазами», проникающими в глубь металла, сделались приборы — объективные помощники дефектоскопистов.

Цветная дефектоскопия обнаруживает мельчайшие трещины на глубине до двух миллиметров…»


Вот только в людях не научились ничего распознавать. Что-то там сорвется в организме, какая-то малость, что-то разладится, и все полетит к чертям, и в два месяца человека скрутит, как скрутило Татьяну.

Накануне его отъезда в ФРГ пришла телеграмма от Антона:

«Тетя Таня умерла. Похороны среду, одиннадцатого».

Антон так и остался жить в Колпине, в московский институт переводиться не захотел.

Сколько ж это дней назад было? Одиннадцатого… Сегодня какое число? Да ведь сороковой день сегодня!

Фигурки хоккеистов на экране уже перестали бегать, и вместо них появилась надпись: «Альманах «Поэзия». Макашин смотрит, не видя, и вдруг слышит знакомое слово:

Мы под Колпином скопом стоим,

Артиллерия бьет по своим.

Пожилой человек на экране с ежиком седых волос и внимательными темными глазами читает стихи:

Это наша разведка, наверно,

Ориентир указала неверно.

Значит, сегодня сороковой день? Опять, наверное, поехали на кладбище…

Недолет. Перелет. Недолет.

По своим артиллерия бьет.

Посидишь несколько лет в главке, думает Макашин, и превратишься в Николаенко. А что? Запросто! Николаенко еще не самый худший, по крайней мере немало знает. И может быть, даже видел, как варят кольцевой шов. Был где-нибудь в командировке и видел. Но как ему понять, что из миллиона шов этот, возникающий под электродом Михаила, уже тем отличается от всех прочих, что проходит через Макашина?

Да не толпитесь вы, дайте разглядеть! Ах, красота какая, красота! Молодец, Михаил!

Мы недаром присягу давали,

За собою мосты подрывали,

Из окопов никто не уйдет.

«Моя должность при мне, — сказал ему Михаил. — А ты свою еще выслужить должен».

Недолет. Перелет. Недолет.

Макашин услышал, как, перекрывая все голоса и шум из репродукторов, зазвучало: «Объявляется посадка на самолет рейсом Куйбышев — Ленинград. Пассажиров просят пройти к стойке номер два».

Когда Ильины уехали из Городка, Макашин, увидевшись с Юлией в Москве, сказал ей:

— Вот и Михаил уехал. Все бегут, как крысы с корабля.

На что она ответила:

— Михаил вернется на Большой завод, вот увидишь.

— С чего ты взяла? — удивился он. — Татьяна болеет, и вообще…

— Вернется. Он из тех, кто возвращается.

— Скажите! Он из тех! А я, по-твоему, из каких?

— А ты из тех, кто уходит, не оглядываясь.

До чего же его раздражали, однако, эти ее бесконечные оценки! Всему давала оценки. И говорила, говорила, даже тогда, когда надо было молчать.

Черноглазая стюардесса прошла через зал мимо Макашина и вскоре вернулась, неся тарелку с бутербродами, прикрытую бумажной салфеткой. Должно быть, ходила в буфет.

— Скоро? — спросил он у нее.

Она улыбнулась, покачав головой. Нет, у Юлии другие глаза, не похожие. И еще она умеет смотреть так, будто видит тебя впервые. И становится не по себе: что она видит?

Мы под Колпином скопом лежим

И дрожим, прокопченные дымом.

Чьи же это такие стихи? Интересно, Юлия знает их?

Надо все-таки бить по чужим,

А она — по своим, по родимым.

Что, если полететь сейчас в Ленинград? Полететь в Ленинград и заявиться к Михаилу. Вот и попадет на сороковины. Как раз рейс объявляют… В одиннадцать вечера уже можно быть в Ленинграде, на такси до Колпина еще минут тридцать…

По своим артиллерия лупит —

Лес не рубят, а щепки летят.

Николаенко, который ходил в буфет, вернулся и опять стал смотреть хоккей.

— А вы что же не пошли перекусить?

Макашин хотел ответить, но в это время, заглушая голоса, снова зазвучало из репродукторов: «Пассажиров, следующих рейсом Куйбышев — Ленинград, просят подойти к стойке номер два для регистрации билетов…»

8. ЮЛИЯ РУБЕНОВНА

…А ей-то чего волноваться? Все осталось на месте. И Большой завод стоит там, где стоял, и даже нового генерального уже назначили.

В конце концов грунт можно заморозить (замораживали же недавно плывун, когда строили метро в Ленинграде). Грунт можно заморозить, а трещины залить бетоном. Вот только то, что ушло из жизни, нельзя в нее вернуть.

Была жизнь, тесно, как квартира, заставленная заботами, ожиданиями, спорами, и вдруг сделалось пусто и тихо.

Нет, она не рассчитывала на вечность (настолько-то хватило у нее ума!), это только в юности любовь предполагает вечность, но все же, все же… Так быстро кончилось, будто и не было ничего! Большой завод, связавший их когда-то, теперь разъединил, распустив все узлы и нити. Нет узлов, нет нитей — вот как оказалось!

Уехав из Городка, Макашин перестал быть счастливым человеком, а он только тогда и мог любить ее, когда был счастлив. Она была еще одной наградой в этой его жизни, а нет жизни, так и награды не нужны.

«Какая ранняя зима в этом году», — думает Юлия, глядя на летящие за окном редкие снежные хлопья. Прежде чем опуститься на землю, они кружатся и кружатся под фонарем…

Зачем она все время спорила с ним? Это было ужасно! Так любить и так не соглашаться с самой его сутью! Не соглашалась, когда он доказывал, что все средства хороши, лишь бы Большой завод процветал в славе.

И в самом деле, уйма средств (не именно денежных, но и денежных тоже) тратилась на эту самую славу. Зазывались театры, писатели, давались банкеты.

— У Макашина опять праздник труда и зарплаты, — острили в институте, снаряжая очередную делегацию в Городок.

Юлии становилось стыдно чего-то.

— Прекрати ты этот балаган! — говорила она Макашину. — Прямо какой-то бал на «Титанике»!

Виталий сердился, обижался. Он умел вдруг становиться обиженным, как мальчишка, даже губы прыгали совсем по-детски. Он не верил, что однажды случится то, что случилось. Он не верил тому, что она уже знала наверняка.

Как люди завораживаются мифами! Вылепят идола и начинают ему поклоняться, забыв, что сами его и вылепили. Так и с Большим заводом. Выстроили и давай ахать: «Ах, Большой завод! Ах, гигант! Первенец! Предтеча! XXI век!» Все вдруг сговорились забыть, что строили-то и проектировали, так сказать, с отступом от «красной линии», а это очень даже просто может выйти боком.

Она тоже иногда старалась обо всем забыть, и это были самые счастливые дни, но выпадали они так редко!

Однажды он наорал на нее при Лизке, это было немыслимо, их стены никогда не слышали таких слов. Иван, что бы там ни происходило, всегда исповедовал мудрость, которую они вместе вычитали когда-то у Эльзы Триоле: «Брак — это вежливость».

А тут и не брак вовсе, и вообще не пойми что, а он орет так, что стекла дрожат:

— Чтобы я не слышал от тебя больше! К такой матери все ваши идеи! Теоретики!

И вот чем это теперь кончилось.


«Есть слух, что «Россія» уйдет не позднее пятнадцатого мая, т. к. в июне к празднествам юбилея английской королевы крейсер должен быть в Англии. Борис уже торопит с приготовлением белья и всякой всячины к этому сроку. Тяжело мне его отпускать…»


Юлия Рубеновна читает письма своей прабабки к невесте сына, к его будущей жене. Ее тоже зовут Ольга, она живет в Тамбове, а перед этим жила в Петербурге, где закончила курс в Женском медицинском институте на Архиерейской улице, 6.


«30 мая 1898 года.

Милая моя голубушка! 25-го мая мы ездили к Борису на «Россію», а 27-го он ушел в море. На «Россіи» были официальные проводы, человек двести гостей, шикарный банкет, танцы на палубе, наряды, тосты и проч. Все это не в моем вкусе, но, несмотря на это, я была довольна временем, проведенным на «Россіи». Борис был оживлен. Я долго осматривала его машинное отделение, и теперь стоит мне закрыть глаза, чтобы ясно представить себе моего милого, дорогого Бориса в той обстановке, где он стоит свои вахты…»


Перед войной мать отвезла Юлию к бабушке в Тамбов, а сама вернулась в Ленинград и пробыла там всю блокаду. Когда приходили письма из Ленинграда, бабушка плакала, а Юля говорила ей: «Чего ж ты плачешь? Надо радоваться, а ты плачешь».

«Я радуюсь, — отвечала бабушка. — Поэтому и плачу».

…В Тамбове Юлии и в голову не приходило, что бабушка могла быть когда-то молодой и что морской офицер, чей портрет висел у бабушки в комнате, был когда-то ее женихом, а потом мужем. Скорей он годился ей в сыновья, считала Юлия.

«Я все мечтаю, когда вы поженитесь, Борис наконец выйдет в отставку. Как я боюсь моря и этих разлук, из которых его так трудно дождаться…»


Выписка из вахтенного журнала о плавании крейсера I ранга «Россія» в 1900 году:

«Минный механик помощник старшего инженер-механика Борис Торсен прибыл в наличие 10-го Флотского экипажа.

Общее число дней, проведенных на корабле, — 1065; из них в заграничном плавании — 818; число дней к ордену Св. Владимира 4 степ. с бантом — 970; число цензовых дней к чинопроизводству — 1494».


5 июня 1900 г., в Лондоне.

Дорогая мама! Из Англии «Россія» вернется в Кронштадт в конце июня, а в июле уйдет в дальнее плавание. Поговаривают, что после плавания некоторых офицеров и даже матросов будут переводить на броненосец «Князь Суворов». Говорят, что и меня переведут. Я отчасти рад этому — все-таки перемены…»


«15 января 1904 г.

Милая, любимая моя Оля! Теперь, когда я знаю, что ты ждешь меня и тебе трудно бывает справиться с чувством одиночества, как тоскливо мне быть так далеко от вас! «Князь Суворов» всего в двух днях перехода от берегов Японии, а я мысленно с вами, в Тамбове, еще продолжается лето, мы велели нанять извозчика и повезли девочек на Цну…

Здоровы ли девочки? Приезжала ли мама к вам из Петербурга на рождество?»


Юлия помнит Цну и то, как мама рассказывала, что в ее детстве сюда, на берег, приезжали в колясках, пролетках, устраивались пикники… Лошади весело цокали копытами по булыжникам, и это цоканье, говорила мама, навсегда осталось в памяти, как мелодия праздника. Цна была праздником.

А во время войны соседские мальчишки и маленькая Юля вместе с ними ловили в Цне раков и здесь же на костре варили их в закопченном котелке и ели. Без хлеба, хлеба не было. Все были голодными, но раки голода не утоляли, только казалось, что утоляют.

Юлия Рубеновна все читает и читает бумаги из кожаного бювара. «А если бы не Ильин, думает она, я бы так и не добралась до этого чтения…»

Макашину в их последнюю встречу она сказала, что Ильин непременно вернется на Большой завод.

— Вот увидишь, он вернется, он из тех, кто подставляет плечо, когда нужно.

Виталий, как всегда, обиделся, чего это она так хвалит Михаила, мы все в конце концов подставляем плечо, когда нужно.


«24 февраля 1904 года.

Не пугайся, когда прочтешь в газетах о «Корейце» и «Варяге», — война всего страшней издали, а здесь мы просто делаем свое дело, и не думай, что каждую минуту меня подстерегает смертельная опасность».


«24 февраля 1904 года.

Дорогая мама! Я сейчас написал Оле, чтобы она не думала, будто смерть подстерегает меня на каждому шагу. Со своей способностью волноваться и переживать она, я себе представляю, изводит себя днем и ночью. Успокойте ее, только Вы можете это сделать. Всякая война бессмысленна, а эта бессмысленна втройне…»


«20 августа 1904 года.

Я давно не писала Вам, милый Юрий Дмитриевич, но Вы, несомненно, извините мое молчание, когда узнаете, что мой Борис ушел в море на войну с японцами старшим механиком на «Князь Суворове», и я только об одном молю бога, чтобы мне увидеть его еще на этом свете.

Он пишет нам, мне и жене своей, бодрые письма, но меня не обманывает эта бодрость. Это для нас он бодр, а на самом деле не может не страдать от ужаса и бессмысленности происходящего. Кто же ответит в конце концов за все это? Детей послали умирать, ведь все, все чьи-то дети, за что их послали умирать?..»


СБОРНИК ПРИКАЗОВ И ЦИРКУЛЯРОВ О ЛИЧНОМ СОСТАВЕ ЧИНОВ МОРСКОГО ВЕДОМСТВА № 618

Его Императорское Величество в присутствии своем в Петергофе июня 20-го дня 1905-го года соизволил отдать следующий приказ:

Увольняются от службы: Гвардейского экипажа Лейтенант Ржевуский — по домашним обстоятельствам Капитаном II ранга с мундиром.

Исключаются из списков: убитые в бою с неприятелем Капитаны I ранга Игнациус и Бухвостов; Капитаны II ранга Степанов, Македонский; Корпуса Инженер-Механиков Флота полковник Петров, Капитаны Антонов, Торсен…


Мать говорила, что ее отец, дед Юлии, погиб героем. Что ж, она была права, и Юлия это теперь понимает. Каждый, кто до конца выполнил свой долг… «Наверх вы, товарищи, все по местам!» Бог знает как давно было, а вот, оказывается, имеет к Юлии такое личное, такое непосредственное отношение.

Корпуса инженер-механиков флота капитан Торсен исключается из списков, как погибший в бою с неприятелем…


«30 июня 1905 года.

Дорогой Юрий Дмитриевич, хочу, чтобы Вы оплакали со мной мое горе. 14 мая в сражении с японцами в Цусимском проливе погиб вместе с кораблем мученической смертью мой незабвенный сын Борис. Погиб жертвой за чужие грехи…»


В тишине квартиры раздается телефонный звонок. Это — Лизка. Она хочет, чтобы мать сейчас же, сию минуту приехала к ней.

— Что случилось?

— Когда приедешь, расскажу.

— Ты здорова?

— Да. Но надо поговорить.

— Ну что я потащусь так поздно, уже одиннадцатый час, — говорит Юлия. — Давай отложим до завтра.

— Нет! — требует Лизка.

И Юлия идет одеваться. «Поймаю такси, — решает она. — Что могло случиться? Поссорилась с мужем?»


ЦИРКУЛЯРЫ ГЛАВНОГО МОРСКОГО ШТАБА № 231 ИЮНЯ 13-ГО ДНЯ 1905-ГО ГОДА

Объявляется список нижних чинов, погибших на броненосце «Князь Суворов»: музыкант, квартирмейстер 2-й статьи Антон Соколовский, из воспитанников Лейб-Гвардии Финляндского полка, Ковенской губ., холост; старший комендор Иван Разумов, переведен с броненосца «Сисой Великий»; комендор Василий Буданов, переведен с крейсера «Дмитрий Донской»; гальванер Федор Печурин из крестьян Тульской губернии, Новосильского уезда, Косаревской волости, села Шеина, женат; минер Михаил Ильин из крестьян Рязанской губ., и уезда, Солотчинской волости, деревни Житово, женат…


Это потом про человека говорят: он до конца выполнил свой долг, значит, он герой. Разве он думал, что он герой, этот самый минер Ильин из крестьян Рязанской губернии? Надо рассказать Михаилу про его деда, чью фотографию она увидела у них в альбоме. Чего уж теперь? Надо это рассказать…


«Погиб жертвой за чужие грехи, за чужие ошибки. Он погиб, а я осталась, и, поверьте, нет ничего страшнее этого сознания.

Зачем жизнь так тяжела? Или страданья неизбежны и на что-нибудь нужны? Не знаю. Я ничего не знаю. Я чувствую себя как провалившийся на экзамене школьник. Мне ужасно стыдно, и я только одного хочу, чтобы меня поскорей отпустили…»


Если Лизка зовет ее, поссорившись с мужем, значит, это серьезно. Должно быть, придется там остаться ночевать. Юлия запихивает в сумку ночную рубашку, зубную щетку. Что еще? Пока ты нужен кому-то вот так, среди ночи, жизнь не утратила смысла.

Такси появилось тотчас же, как только она вышла из ворот. «Как удачно», — подумала Юлия Рубеновна, садясь в машину. «Я закурю, не возражаете?» — спросил шофер. «Пожалуйста, — ответила Юлия и поискала в сумке сигареты. — Я тоже закурю».

Если Лизка зовет ее, поссорившись с мужем, значит, это серьезно. Видимо, так и должно было случиться: Юлия с самого начала удивлялась выбору дочери. О чем они разговаривают, когда остаются вдвоем?

Эта же мысль занимала ее когда-то, когда думала о Макашине. Какой он дома? Некоторые живут, всерьез озабочиваясь бытом, прямо оторопь берет: «Где вы это достали? Надо будет мужу позвонить, пусть съездит, возьмет. А какой рецепт мне дали вчера в гостях! Пачка маргарина, пять штук грецких орехов…»

Живут, подробностями жизни заполняя ее пустоту. Но Макашин не станет же интересоваться грецкими орехами и тем, где достать стиральный порошок «Дарья»! Как он-то живет каждый день? Так она и не успела этого понять.

А впрочем, зачем ей было это понимать? Разве для того, чтобы любить, надо непременно видеть, в каких шлепанцах ходит дома любимый человек и сколько ложек сахара кладет в чай по утрам?

Такси, круто повернув направо, вырвалось на пустынный в этот час проспект Ветеранов. В темном небе над проспектом Юлия увидела самолет. Он летел низко, наверное, шел на посадку, тревожно мигая красными бортовыми огнями.

Ей показалось, что все это уже было с ней когда-то: пустынный проспект, самолет, заходящий на посадку, и даже то, что сейчас скажет таксист, она уже знает. Он спросит:

— Какой дом-то? За лесом?

На проспекте Ветеранов от прежней деревни Ульянки остался лес, который, возможно, когда-то рос за околицей. Не лес — березовая роща. Теперь она белеет стволами по обе стороны проспекта. Направо выходит к Таллинскому шоссе, налево — к Балтийской железной дороге. А там недалеко и Пулково, аэропорт.

Первое время, когда Лизка только еще переехала в Ульянку и Юлия оставалась у нее ночевать, никак не могла привыкнуть к низко летящим над домом самолетам. «Здесь же спать невозможно», — говорила она дочери. «А я уже привыкла», — отвечала Лизка.

Как быстро выросла дочь! Но все еще — удивительно! — в ней, взрослой, уживается прежняя маленькая Лизка со смешными косичками, она боялась темных комнат и, держась за руку Юлии, храбро говорила: «Не бойся, мама, я с тобой»…

Похоже, что так оно и осталось: Лизка тверже и крепче Юлии стоит на земле. «Не бойся, мама, я с тобой»…

— Вы хоть и росли в войну, но мы позакаленней вас, — говорит она матери. — Нас так просто не собьешь!

— Нас, что ли, собьешь? — возражает Юлия.

— Да вас пальцем тронь, вы уже лапки кверху: «Все рухнуло, все ужасно!» Терзаетесь какими-то нереальностями.

— Что значит — нереальностями?

— А то и значит, что не смотрите на мир трезво. А в нем, между прочим, все закономерно, в том числе и ошибки.

— И трусость? И подлость?

— Ах, оставь, пожалуйста! Что за охота всякую служебную неурядицу тот час же объявлять подлостью?

Иногда кажется, будто для Лизки не существует вопросов — одни ответы. Все-то она так безошибочно знает!

Но ведь это, должно быть, только кажется, это такая манера говорить. Вот и сейчас по телефону просит приехать (что-то, очевидно, меняется в жизни), а в голосе ни растерянности, ни беспокойства.

— Это у меня-то нет вопросов? — засмеялась однажды Лизка, выслушав Юлию. — Я чаще всего просто не желаю обременять тебя своими проблемами. Знаешь, как французы, они считают неприличным исповедоваться в неудачах.

— Ты же не француженка!

— Это ты не француженка, — опять засмеялась Лизка и передразнила мать: — «Все рухнуло, все ужасно».

Юлия улыбнулась, вспомнив, как смешно Лизка это произносит.

— Здесь? — спросил шофер, сворачивая к тротуару. Она расплатилась и вышла из машины, все еще улыбаясь. Вокруг лежал снег. Было тихо, морозно, ясно. Над девятиэтажным Лизкиным домом дрожали звезды.

9. ИЛЬИН

…Теперь получалось, что у них две квартиры: в Колпине и в Городке. Живи, где хочешь, а жизни нет. Может, не надо было уезжать? «Чего тебе там посулили?» — спрашивал Матвеев. А Татьяна сказала Лешке Самоварову, когда он пришел вместе с Ильиным в больницу навестить ее:

— В каких местах мы побывали, Леша, ты и представить себе не можешь. У нас тут такого в век не увидишь. Вот поправлюсь — опять туда поедем.

Она знала, что не поправится, знала, но все же сказала так, должно быть, специально для Михаила, чтобы не каялся.

— Я так ни капельки не жалею, что поехали. Мне другой раз даже снится: степь, солнце, виноград, как янтарь, желтый…


Когда Татьяну хоронили (Ильин слышал), Валентина с красным от слез лицом говорила Наталье:

— Твоя мать все мечтала в Городок вернуться. И чего ей там нравилось, господи! Пустая степь, солнце, как сковородка раскаленная…

Матвеев пришел на похороны со Звездочкой на пиджаке, держался солидно, на поминках почти не пил.

Давным-давно, когда Матвеев и Ильин были мальчишками, только что из ремесленного, их на заводе обучал сварке Григорий Матвеевич Пронин. Было ему лет пятьдесят, и он казался им стариком. Они так и звали его между собой «старик Пронин». Почему-то он не любил Матвеева, а когда тот ушел со сварки в сборочный, сказал Михаилу: «Все равно бы от него на сварке толку не было, пусть идет».

Конечно, он был несправедлив к Кольке. Тот и тогда умел работать, просто сварка ему не особенно нравилась, а Пронин этого не прощал, как личное оскорбление.

— Меня сам Патон уважал, — говорил он Михаилу. — Патон, Евгений Оскарович, знаешь?

Михаил не знал.

— Ну так знай! Патон — академик, мы с ним на Урале в войну работали, танки варили.

Он так и говорил: «варили танки» и «мы с Патоном». В пятьдесят девятом году Пронин умер, а еще десять лет спустя Ильин с Татьяной приехали в Киев на экскурсию от завода, и экскурсовод, когда проезжали по мосту через Днепр, рассказывал о Патоне, об автоматической сварке под флюсом, о том, как на Урале в сорок втором году «патоновским швом» впервые в мире соединили броневые борты танков. И Ильин подумал: «Вот как все связано в жизни, уж если однажды аукнется, так непременно где-нибудь откликнется».

На Большом заводе таких сварщиков, как Ильин, может быть, и не было. А теперь, когда он уехал, кто же там, интересно, считается лучшим?

— Чего тебе посулили? — спрашивал Матвеев. Так до сих пор, должно быть, и не верит, что Ильин поехал просто так, и о том, что поехал, не жалеет, а вот о том, что пришлось уехать…


…Кромка готова к сварке. Никто не должен прикасаться к металлу, следы от пальцев могут нарушить точность работы. Ах, какая она точная, эта тонкая линия шва!

Да не толпитесь вы! Дайте взглянуть! Вот этот? Этот. Молодец! Молодец, Ильин!

Микронная точность. Сварщики это могут, это в их руках. Другим сложнее. Другим эту необходимую для продукции точность надо выдать на гигантских станках. А если их качнуло, когда здание дало трещину и полетела к чертям регулировка?

В том-то и оно, как говорила когда-то бабка. В том-то и оно.

На поминках Матвеев держался солидно, почти не пил. И вообще стал как будто другим.

— Заважничал, что ли, Колька? — спросил Ильин у сына.

Илюша, уйдя из института, работал у Матвеева в бригаде.

— Да не в этом дело, — засмеялся сын.

— А чего смеешься?

Разговор произошел на днях, ехали вместе с завода. Ильин как раз тогда жил у сына после похорон.

— Да смешно: он теперь все боится, что его забудут. Забудут в президиум посадить или в газете не упомянут. Ребята шутят, что он, видно, заболеет от этого, столько переживаний…

Когда-то Матвеев был у них вроде как член семьи. Ни один праздник не проходил без него и без тети Веры, как Ильин и Татьяна вслед за ребятами называли его жену.

— Мы ведь, считай, родственники, — говорил обычно Матвеев после первой же рюмки. — Верно, Михаил? В одной комнате, считай, жили, всех перегородок-то два шкафа.

Но Ильин никогда особенно не любил его хвастливого шумного присутствия. И то, что сегодня на сороковины он не пришел, было даже к лучшему. Каким-то странным тоном он теперь разговаривает, словно посмеиваясь и над Ильиным, и над Большим заводом: «Ну, вы там, кажется, хотели нас обскакать, а вот что вышло…»

Разве в том дело, что хотели кого-то обскакать? Хоть, конечно, шуму было много. Самого Ильина столько раз приезжали фотографировать — не сосчитать! «Что они, сдурели?» — говорил он Макашину, глядя на очередной свой портрет в каком-нибудь журнале. У Макашиных в доме все газеты и журналы, где хоть строчка была про Большой завод, бережно сохранялись. «Ну, накопил ты макулатуры!» — смеялся Ильин.

Макашин тоже смеялся, но видно было, что ему нравится весь этот шум. Он даже частенько вслух читал какую-нибудь заметку за столом при всех, разворачивал газеты, журналы, сдвинув в сторону рюмки: «Погляди! Небось не видел? Вон чего про нас пишут!»

Ильин понимал, что должен теперь испытывать Макашин. Стыд. Ему стыдно, что вроде оказался в дураках. Потому и кричал тогда зло и несправедливо, что — стыдно. Ведь как ни крути, получается, что он назвал людей со всей страны, расшумелся, расхвастался. Ну, не он один, конечно, но и он тоже. Ильиных, например, лично он позвал, а они вроде сбежали. Не станешь же каждому объяснять про Таню, про ее болезнь. Даже Толе Григорьеву он не смог ничего объяснить, не смог.

Если бы Таня была, они бы вернулись.

Ильин в первый раз так отчетливо подумал про это: «Если бы Таня была, мы бы вернулись».

Юсупов плакал, когда они уезжали. Сидел у них на кухне и плакал. Выпили, конечно, перед этим, не без того, но ведь не потому взрослый мужик заплакал. Чего-то ему, значит, жалко стало — до слез.


…От центральных дверей главного корпуса начинается проспект Циолковского. Никакого проспекта, по правде говоря, еще нет, но так задумано: чтобы от дверей главного корпуса начинался проспект. Вернее, чтобы он замыкался этим самым корпусом, а начинался бы на пересечении многоэтажных улиц нового Городка. И чтобы тополя вдоль тротуаров, цветники, фонтаны, и через каждые двадцать — тридцать метров — стенды с фотографиями лучших рабочих Большого завода.

За то время, что Ильин жил в Городке, проспект построить не успели. Просто заасфальтировали наспех дорогу от центральной проходной и вырыли по обе стороны два котлована под будущие здания.

Но стенды с фотографиями поставили, и на первом, если считать от проходной, висел портрет Ильина…


«Если бы Таня была, мы бы вернулись».

Ильин взглянул на часы. Уже почти одиннадцать, скоро смена кончится. Многие почему-то не любят вечернюю смену, а он так наоборот — больше любит вечернюю. И здесь, в Колпине, и в Городке, на Большом заводе, ему нравилось выходить в вечер. Спокойнее, и начальство в цехе не суетится. На Большом, впрочем, частенько до самого гудка начальство из цеха не выходило. По две смены, считай, отбывали. В том числе и Макашин.

Цех огромный, но и Макашин не маленький: издали видать. Ильин смотрит в щиток на электрод, но видит и то, что делается вокруг. Видит Макашина, как тот медленно, то и дело возле кого-то останавливаясь, идет по зеленым плитам пола.

Вот что значит новый завод! На старом никто и не замечает, какого цвета пол. Может быть, коричневый? Или просто грязный?

А там — зеленый. Как футбольное поле. Только это не одно поле, а несколько. «Красота, кто понимает!» — воскликнул Толя Григорьев, когда Ильин впервые привел его в цех. Он и сам-то к тому времени всего без году неделя работал на Большом заводе, но Толино восхищение принял как бы и на свой счет: знай, мол, наших!

Когда по корпусам пошли трещины и начались разговоры, будто грунтовые воды из-за того, что их неправильно отвели, размывают почву под Большим заводом, всего обиднее было думать, что такую красоту придется ломать и что-то там строить заново, укреплять, подлаживать… Такую-то красоту!

Кто же все-таки виноват во всем этом деле? Есть тут в конце концов виноватые?

Юлия Рубеновна, когда Ильин спросил ее об этом, ответила:

— Есть, конечно.

— Кто же?

Ее лицо стянулось, как перед слезами.

— Все, — сказала она, — все в разной мере.

— Ну, — усмехнулся Ильин, — когда все, значит, никто.


Уезжая из Городка, Ильины половину вещей оставили, как будто не насовсем уехали, а на время. Вообще разве узнаешь, где тебя смерть застанет и где судьба жить заставит?..

Половину вещей не взяли, даже ковер со стены снимать не захотели, а вот альбом с фотографиями Татьяна, оказывается, забрала, его-то и обнаружил Ильин в одном из ящиков. Аккуратно обернут и перевязан тесемкой: у Татьяны все по порядку.

Сначала шли родственники Михаила: отец, мать. Ее и знает только по этой фотографии. А вот это — сестры Анна и Мария, еще молодыми, в одинаковых белых беретах — голова к голове, — в одинаковых кофточках. На другой фотографии они уже пожилые, сидят прямо, руки на коленях. Это Илюша снимал, когда всей семьей ездили в Житово.

Было лето, как один день, яркий, солнечный. От станции до деревни добирались на попутке. Татьяна с Наташкой в кабине, а они с Ильей в кузове, и когда подъезжали к повороту на Житово, то чуть не проскочили поворот, потому что Михаил, как оказалось, не узнал места.

— Я помню, что за пшеничным полем, не доезжая трех берез, сворачивали, — рассказывал он сестрам, — а тут смотрю, ни поля, ни берез…

Все изменилось, и особенно сестры. «Как постарели!» — испугался Михаил, но виду не подал. С последней их встречи прошло тогда семь лет, и он их помнил такими, какими они приезжали в гости к отцу на Дегтярную. Тетя Шура, жена отца, не знала, куда их и посадить, чем угостить получше. Делала это и потому, что сама была добра, и потому, что знала: для мужа ее самый большой праздник — дети. Он и не женился, пока они были маленькими, не захотел приводить в дом мачеху.

Миша помнит, как отец говорил: «Мачеху детям не приведу ни за что, нажился я с отчимом».

Отец отца, родной дед Михаила, не вернулся с японской войны, а неродного деда Миша застал, был он угрюмым, ходил с палкой и замахивался ею на бабку, когда напивался пьяным.

На похороны Татьяны приезжала из Житова только Маня, старшая сестра, а Нюра приехать не смогла, у самой муж больной лежит.

— А чего же твой мужик не приехал, Виталий-то? — спросила Маня у Валентины.

— Он вчера в командировку улетел, в ФРГ, — ответил Антон, и что-то такое было в его голосе, как будто хвастается.

Валентина промолчала, а Ильин подумал: «А если б не улетел в ФРГ, приехал бы?»

Поссорились грубо, как враги. Три месяца прошло, а обида не затихла, саднит. У Макашина небось не саднит: ему там было чем заняться, в Москве-то. Опять новая работа, новые люди, а про тех, что прежде были, наверно, забыл. Новая работа — вертись, привыкай. Теперь вот в ФРГ уехал. Может, правда, и вернулся уже, кто его знает.

Ильин наконец нашел то, что искал: фотографию Татьяны, на которой (он знал) она больше всего себе нравилась. В Городке такая же, только увеличенная, висит над диваном…

«Надо будет альбом ребятам оставить. Зачем в Городок увозить?» — подумал он внезапно, не удивившись, впрочем, своим мыслям, как будто еще раньше это решил, как будто это само собой разумелось, что теперь, когда все кончено, он возвращается в Городок.

ЗИМА ПОЗАПРОШЛОГО ГОДА