Моченые яблоки — страница 21 из 43

На станции собрался чуть не весь поселок, почти в каждой семье кого-то провожали. Гул, давка, слезы. Тут же, у платформы, расстелили газеты, а то и скатерти: пили, закусывали. Кто-то пел пьяно, слезливо. Мелькнул в толпе тропаревский мужик, у которого брали быка, посмотрел на Серафиму виновато, показалось: хотел подойти, да не подошел.

«Может, правда то, что Клавдия сказала?» — подумала Серафима и тут же изругала себя за такую некстати возникшую мысль.

Подошел поезд. Катя и Толя ухватились за материн подол. Соня зашлась слезами — испугалась поезда. Серафима Семеновна не плакала, смотрела на мужа страшными глазами, беззвучно повторяла: «Господи, спаси, спаси тебя, господи…»

Остались без хозяина на долгие четыре года. Алексей Алексеевич умел все: плотничать, столярничать, пахать, сеять. Умел подоить корову, заколоть поросенка, сделать свистульку для Сони, деревянного коня с настоящей конской гривой для Толи, встать среди ночи, если кто-то из ребят расплачется, позовет.

Хуже всего оказалось с деньгами, брать их было неоткуда. «Мое все продай — и сапоги, и полушубок», — сказал Алексей Алексеевич. Но продавать было жалко. Не то что жалко, а нехорошо: что же все продавать, ведь не с покойника, вернется — во что оденется?

— Вернется отец-то? — спрашивала у Сонечки и радовалась, когда та кивала в ответ.

Чет или нечет загадывала, увидев воробьев, купающихся в луже, и торопливо пересчитывала, пока не улетели. По вечерам приходила Клавдия, гадала на картах. Каждый раз выходило разное: то дальняя дорога, то близкое свидание, да еще в казенном доме.

— Казенный дом — это, может, госпиталь, — объясняла Клавдия.

— Что че такое че ты говоришь! — восклицала Серафима. — Страх-то какой!

Но самое страшное наступило потом. В поселок пришли немцы. Оказалось, как длинен день до вечера, как нескончаема ночь до утра! Каждую секунду боялась: придут — убьют детей. Или ее убьют у них на глазах, а они, бедные, испугаются, станут кричать, и их тоже убьют. От страха тупело в голове: это снится или правда?

Когда муж вернулся и спрашивал, как же при немцах-то жили, — ничего не могла рассказать. Как расскажешь страх? Постоянный страх за четверых детей, чтобы не убили, чтобы не заболели от лепешек из картофельной шелухи, чтобы не умерли с голоду, когда и шелухи не осталось.

— Да будет тебе! — говорила она мужу. — Зачем спрашивать? Живы, и слава богу, и хорошо.

На самом деле было нехорошо. Все живы, все дома, а нехорошо. Муж какой-то чужой стал, пил. Раньше пил только по праздникам, а теперь каждый день. Пьяный был неспокойный, хвастался много и зло, ругался такими словами, которые раньше дома себе не позволял.

— Тише ты! — говорила Серафима. — Не стыдно?

Он опять работал на станции и уже оттуда приходил пьяный. Делать по дому ничего не хотел.

— Отделался! — говорил Серафиме в ответ на ее упреки. — Пусть теперь Толька делает!

Толе было десять лет. Что он мог, худенький, все еще всегда голодный! Главная еда — картошка, по праздникам — картошка со шматком сала. Сначала варили, потом обжаривали с этим шматком. Сало, завернутое в тряпицу, висело в сенях под потолком — от мышей.

Однажды, вернувшись вечером от Клавдии (шила у нее платье для Саши), увидела: на столе у чадящей керосиновой лампы пустая бутылка и тряпица из-под сала.

— Где батька? — спросила у детей.

Они лежали на печке.

— С дядей Костей ушел. Они сначала выпили, потом ушли.

Дядя Костя приходился Серафиме двоюродным братом. Что-то задохнулось в груди. Подумать только, закуску нашел! Детей кормить нечем, а он из последнего сала закуску устроил.

Ночью шепотом, чтобы не разбудить Сашу, спавшую в боковушке, Серафима Семеновна спрашивала мужа, плача:

— Как дальше-то думаешь? Ведь от детей стыдно. Ты не самостоятельный стал, не самостоятельный…

В ответ услышала невообразимое:

— У меня на фронте знаешь какая была? Она в Краснодаре живет. Я еще, может, и уеду к ней.

Надо было сказать: уезжай! Уезжай сейчас же! Вместо этого зарыдала громко, забыв про Сашу, про все на свете.

Вот оно как. У него там, оказывается, вот что было, когда она тут в страхе вечном оберегала детей, мучилась, загадывала про него чет или нечет, жив или не жив…

От слез становилось не легче — хуже. Умереть хочу, подумала она, пропади пропадом моя жизнь! Он вдруг резко повернул ее к себе, кровать заскрипела. Не открывая плачущих глаз, Серафима затихла, кусая соленые от слез губы.


Девочка родилась со сморщенным тельцем, ручки — ниточки, ножки тоже тонкие, с большими ступнями.

— Прямо уродец, сроду таких не рожала, — счастливо улыбаясь, говорила Серафима Саше, которая пришла под окно палаты.

Саше на днях должно было исполниться шестнадцать. Высокая — в мать, темноволосая — в отца, она стояла под окном, улыбаясь снисходительно, слушая вполуха. То, что мать придумала рожать на старости лет, казалось Саше не то стыдным, не то смешным.

— А назовем-то как? — заискивающе спросила Серафима.

Саша пожала плечами.

— Уж как отец захочет, — усмехнулась она.

Мать поняла.

— Пьет? — спросила.

— А чего же ему не пить? На радостях-то? — зло ответила Саша, но, увидев материно потемневшее лицо, смягчилась. Прощаясь, сказала: — Мы тебя ждем, мам.

Серафима Семеновна вышла из родильного отделения поселковой больницы худая, постаревшая, только глаза сияли, а в лице ни кровинки, будто всю себя перекачала в дитя, в девочку со сморщенным личиком. Как ждала ее, надеялась, что наконец-то все наладится! Алексей бросит пить, будет снова любить дом, детей, ее. А про ту женщину в Краснодаре — ну, чего не бывает в жизни! — надо забыть…

У крыльца больницы ее ждали дети: Саша, Катя, Толя, Соня.

— А батька в Краснодар уехал! — крикнул Толя, не выдержав, хоть Саша велела до дому ничего матери не рассказывать.

— Ах, ты! — сказала она брату и ударила его по затылку. Потом посмотрела на мать, на ее худое лицо, на котором гасли только что сиявшие глаза, и приняла из ее задрожавших рук завернутого в одеяло ребенка.


Девочку назвали Лилей. Серафима Семеновна, когда лежала в родильном, хотела назвать дочку Надеждой. Но, во-первых, какая же надежда? — вся надежда рухнула; а во-вторых, имя Лиля предложила Саша, и мать не посмела ее ослушаться.

Молоко пропало в тот же день, как пришла из больницы. Разбавляли козье, делали настой из овса, примешивали к молоку. Через месяц Лилю было уже не узнать: личико округлилось, сделалось белым, гладким, глазенки синие.

Саша переселилась из боковушки в большую комнату, сама ночью вставала к девочке, давала рожок, качала люльку.

А еще через месяц вернулся отец. Было это так. Муж Клавдии, степенный, самостоятельный мужик, остановился, идя с работы, у соседской калитки.

— Серафима! — позвал он и, когда она вышла, сказал без улыбки: — Твой-то на станции сидит с мужиками, домой идти боится, говорит: «Серафима не простит, и детей стыдно».

Новость все в доме перевернула вверх дном.

— Явился! — крикнула Саша. — Ноги чтоб его здесь не было!

— Опомнись, дом-то отцов, — сказала мать. — Не ярись, всякого пожалеть надо.

— А он тем более не всякий, а отец, — неожиданно вступила в разговор молчаливая Катя.

— Хуже всякого — вот какой он отец! — распаляясь, кричала Саша.

— Богом тебя прошу, не ярись, — устало повторяла мать, укачивая расплакавшуюся Лилю.

Саша ушла, хлопнув в сенях дверью.

— Сходи за отцом-то, — сказала Серафима Семеновна Толе. — Ну, ошибся человек, что же его теперь — казнить?

Толя обрадованно выскочил из избы, последних слов матери уже не слыша, Катя молчала, но и в молчании Серафима Семеновна угадывала Катино согласие с нею. Подумать только, выросла заступница! Незаметно выросла. Все внимание было Саше, старшей, и малышам, ну, еще Толе, потому что мальчик, вдруг чего-нибудь созорничает, а Катя росла тихой, молчаливой… Незаметно выросла.


Отец поселился в боковушке, стараясь занимать в доме как можно меньше места. Говорил мало, работал много, но пил по-прежнему. Пристрастился к рыбалке и Толю пристрастил. В воскресенье, задолго до рассвета, уходили на водохранилище — семь километров, возвращались всегда с уловом, разморенные, довольные. Эти воскресные рыбалки с сыном, должно быть, были отрадой для отца. Вообще только с Толей он чувствовал себя легко. С остальными был молчалив, насторожен. На Лилю совсем не глядел, будто не его.

Серафима Семеновна приглядывалась к мужу словно издали, ни разу по душам не поговорили. Да и где говорить — кругом дети. Когда-то ночь все решала. Теперь и ночи нет. Да и чего теперь решать? Все, видно, решено уже.

Саша поехала в областной город поступать в техникум. Это мать так хотела, чтобы Саша училась. Еще хотела, чтобы она уехала. Хоть на время. Но этого самой себе даже не говорила. Как можно! Хотеть, чтобы родное дитя из дома уехало! Это ж кем надо быть?

Но устала видеть, как Саша злобится на отца. И чего, казалось бы? Она-то, Саша, помнит ведь, каким отец был. Это малышам не достались ни его ласка, ни приветливость, ни самоделки-свистульки. А Саша-то помнит — так хоть память бы эту любила. Вот Катя другое дело. Катя жалеет отца. Серафима Семеновна слышала, как Катя сказала однажды старшей сестре:

— Злая ты, Сашка! В кого это ты такая злая?

Серафима Семеновна терзалась: «Это я виновата. У Саши и детства, считай, не было. Всегда за старшую, всегда в ответе. Бывало, прибегу с фабрики — сразу ей выговор: почему Толька нос расквасил, почему куры не кормлены?.. Кто ж ее лелеял-холил? С нее только спрос был».

Теперь, когда Саша приезжала из города домой (в техникум она не поступила, устроилась в ателье ученицей), Серафима Семеновна не знала, куда ее и посадить. Делать ничего не разрешала, когда та однажды собралась вымыть полы, отобрала ведро и тряпку: «Катька вымоет!»

Саша перед зеркалом подводила карандашом брови, надевала резиновые сапожки на каблуке (в поселке еще ни у кого таких не было), выходила за калитку. Там ее уже ждали подруги.