Моченые яблоки — страница 22 из 43

— В дэка, видать, пойдут, — говорила мать, обращаясь к Кате. — Погляди-ка, наша Саша самая справная.

Катя отрывалась от книг, подходила к окну. Девчонки шли гуськом через луг, Саша — в сапожках, остальные — босиком по холодной сентябрьской траве. Туфли берегли, несли под мышкой.

Вечером поселок засыпал рано, кое-где только светились окна. Вот и привыкли к поселку, а когда-то казалось: ни за что не привыкнуть. Даже люди здесь выглядели иначе, чем в деревне, ожесточенные какие-то, неприветливые. Да и что поселок? Ни деревня, ни город. Как и жить-то здесь, не поймешь. Вот Саша говорит: «Какая еще горница, мам? Прямо как в деревне!» А сами вчера собрались вечером около Мишкиного аккордеона «елецкого» плясать. Чем же не деревня?

И все-таки чувствовалось: не деревня. Нет того уважения к пахоте, к скотине. Да и где пахота? Один огород. Мужики и вовсе от земли отстали: работа и шалман — вот и день прошел…

— Мам, — прервала эти мысли Катя. — Давай я тебя грамоте выучу!

— Бог с тобой, Катя! — засмеялась Серафима Семеновна. — Где уж мне на старости лет!

— А зато уедет Толька — будешь ему письма писать.

Толя как раз собирался на курсы машинистов.

— Да я и не пойму ничего, Катя, — сопротивлялась Серафима Семеновна, но что-то молодое, озорное шевельнулось в душе: попробовать, что ли, в самом деле! Что я, как лошадь темная? — Только так, чтобы ни батька, ни Саша не видели.

— Так их же нет, давай сейчас и начнем!

«Привет из дома Толя у нас все живы здоровы чего и тебе желаем сыночек дорогой мама отец Саша Катя Соня Лиля…»

Это письмо лежит теперь у Кати. Первое письмо, которое мать написала сыну неровными печатными буквами, а Катя приписала внизу:

«Толя, это письмо пришли обратно. Мы с мамой учимся писать, а это пусть ей на память».

Чего только не хранит память! В деревне крестная говорила, бывало, смеясь, когда Серафима наряжалась, чтобы идти на гулянье «елецкого» плясать:

— Ты чего, девка, идешь искать? И искать-то нечего! Твой криворот не проедет мимо ворот!

Не проехал. Свадьба была нешумная — шумных тогда уже не играли, богатство прятали, чтобы не попасть в кулаки. Да и какое богатство: одна корова, одна лошадь, их не спрячешь. Прятали Серафимины полушалки, жакеты плюшевые, меховые, подзоры, покрывала. Жених Алексей Кашин был нездешний — из-под города, здесь, на соседнем хуторе, его тетка жила.

Первый ребенок умер от дифтерита. Это сейчас — дифтерит, тогда говорили — глотошная. Было ему семь месяцев, покрестили Петей, Петром. Волосики светлые; когда умирал, они прилипли ко лбу, так мучился. Был бы врач, может, спас бы. Врача не было.

— Чего жить в этой дикости? Уедем! — говорил муж. — Здесь все дети поумирают.

— Мы-то не померли, — возражала Серафима. Но возражала так, без горячности. Конечно, теперь другое время. Надо там детей растить, где больница, школа.

Второму ребенку — Саше — было уже три года, когда поднялись уезжать. Хутора разоряли, все равно уезжать…

Первое время поселок так не нравился, хоть плачь. Все чужое. Солнышко только то же самое. А когда шли дожди, такая тоска охватывала, так бы и побежал обратно. Но куда бежать-то? Уж и там никто не ждет.

Потом привыкли. Человек, как кошка, к любому месту привыкнет, когда время пройдет.

Поселок стоял от Москвы в ста с чем-то километрах. Однажды какого-то странного вида мужик грубо оттолкнул Серафиму в очереди за керосином. Клавдия — они вместе были — усмехнулась:

— Привыкай, девка, на сто первом, чай, живешь.

Дома Серафима спросила мужа:

— Что это — сто первый?

Он объяснил нехотя, что здесь селятся те, кого в Москву не пускают, не прописывают.

— А почему не пускают? — удивилась Серафима.

— Ну, из заключения они, — раздраженно ответил муж.

С тех пор поселок еще больше не нравился. Так и жила всю жизнь в нелюбимом месте.


…Война отступала медленно. Не война — война-то кончилась, — а то, что она с собой принесла. Муж Клавдии умер в поселковой больнице от ран, привезенных с фронта. «Лучше б на войне убили, — плакала Клавдия, — а то вернулся, надежду дал, да и отнял».

По-прежнему жили голодно. Конечно, не как в войну — не с картофельной шелухой — с картошкой, но почти всегда без приварка, без мяса. Козьим молоком забелит мать пустой супчик — вот и обед.

И все же новая жизнь надвигалась: провели на их дальнюю улицу электричество, отменили карточки, теперь в магазине можно было кое-чего и купить — были б деньги.

Отец работал много, ни от чего не отказывался: полы ли кому перестелить — сгнили, столбы ли ставить, когда электричество собрались проводить. Дети росли, им нужны были ботинки, платья, да не самодельные, не от тетки Клавдии — покупные, из магазина. Особенно дочерям. Кате уже пятнадцать, Соне — тринадцать. Одна только Лиля еще радуется жизни просто так: вот солнышко светит, кошка умывается, мать лучину колет для самовара — ей все весело.

Серафима Семеновна вспоминает, как ее бабка говорила когда-то: «Как живем? Так и живем: темно да рассвело…» В самом деле, была какая-то жизнь без событий. А сейчас? Только успевай понимать, что вокруг тебя происходит.

В одно из воскресений Саша привезла в дом жениха. Костюм, галстук, а на шее вроде белого полотенца — называется кашне. Папиросы берет не из пачки — из портсигара, на который наклеена какая-то полуголая баба.

Серафиме Семеновне жених не понравился. Не понравилась и Саша, как она вела себя при женихе: разговаривала томно, про отца зачем-то сказала, что он — механик.

Отведя мать в боковушку, Саша спросила:

— Нравится?

И мать солгала, поглядев в ее счастливое лицо.

— Нравится, — сказала она. — Что ж, свадьба будет?

— Ну, уж сразу свадьба! — засмеялась Саша. — Об этом пока нету разговора.

Потом была свадьба, даже две свадьбы — одна дома, в поселке, другая — на квартире жениха, в городе. Серафима Семеновна — смешно сказать! — первый раз поехала в город. Сколько собиралась, да все никак: то дети, то война, то опять дети.

Город поразил суетой, шумом, трамваями. Устала сразу же, «сомлела», как она потом рассказывала Соне. Соня на свадьбу не ездила, осталась с Лилей.

— Я, веришь ли, так сомлела, что, только когда из поезда в поселке вышла, очнулась. Про свадьбу ничего не могу тебе рассказать — как во сне.

Зять в один из приездов поразил вопросом:

— А вы на кого, мамаша, дом собираетесь записать?

— Что? — не поняла Серафима Семеновна. — Какой дом?

Это уже было, когда Толя погиб. Отец тяжело заболел после смерти сына, натужно кашлял, сипел в своей боковушке, лекарства, которые выписал врач, принимать отказался и в больницу не поехал.

— Дома помру, — сказал он Серафиме. — Или ты против?

— Господь с тобой! — ответила она. — Что че такое че говоришь?

Катя, окончив школу, поехала в Москву поступать в медицинский институт.

— Катька-то, ишь куда подалась! — говорил отец, сипя и кашляя. — Города ей мало, в столицу надо.

Но когда дочка вернулась и объявила, что принята, отец словно ожил, даже вышел к столу ужинать.

На другой день Катя уехала, и он снова слег. Тайком от матери совал Соне деньги, чтобы сбегала за водкой. Та денег не брала, идти отказывалась. И вдруг отец заплакал. Соня испугалась, побежала в огород, где мать, стоя на коленях, дергала морковку.

— Да купи ты ему, ироду, водки! — сказала с отчаянием, вытирая концом косынки лицо. — Все равно ведь не отстанет.

Соня побежала обратно к отцу. Он, мертвый, лежал на кровати, запрокинув небритый, щетинистый подбородок, рука с зажатой десятирублевкой свесилась вниз…

Побежали годы один за другим. В доме появился патефон, его купила Катя, заработав деньги на практике, и подарила Соне, когда той исполнилось шестнадцать лет. Теперь в избе то и дело гремела музыка: «Как белеют левкои в голубом хрустале…»

Потом — уже Катя стала работать — купили радиолу. Патефон отправился на чердак, да так и валяется там по сей день.

Катя из института приезжала часто, почти каждую неделю.

— И чего тебе в Москве не сидится? — спрашивала мать, радуясь Катиному приезду. — Ведь небось там весело, не то что здесь.

— А мне здесь весело! — смеялась Катя.

— Она из-за Кольки приезжает! — с ехидством говорила Лиля.

Балованная Лиля была в семье ни на кого не похожа. Даже Саша, считавшаяся злой, до такого, как Лиля, не додумывалась. Этой все были нехороши и все не нравилось.

— И чего ты нашла в этом Кольке!

— Тебе какое дело? — взрывалась Катя, краснея.

— Ты чего в сестрины дела лезешь? — сердилась Серафима Семеновна, замахиваясь чем ни попадя на убегавшую Лилю.

— Мам, она ведь правду сказала, — Катя покраснела еще гуще. — Мы с Колькой пожениться решили. Я уж и распределение сюда, в нашу больницу, попросила.

Серафима Семеновна заплакала.

— Ты что, мам? — испугалась Катя. — Ты о чем?

Как объяснишь, что матери обидно, как объяснишь, что хотела она для дочери другой судьбы?

— Неужели в поселок вернешься? — сквозь слезы спросила Серафима Семеновна.

— Ну, а что ж такого? — удивилась Катя. — Зато с тобой рядом буду.

«Вот когда своих детей вырастит, поймет, — подумала мать. — Поймет, что мать готова тосковать в разлуке, лишь бы знать, что дочери хорошо».

— Да мне хорошо здесь будет, — говорила Катя. — Я прямо удивляюсь тебе, мама, может, тебе Колька не нравится?

— Да что Колька! — махнула рукой Серафима Семеновна. — Колька как Колька.

Колька был другом погибшего Толи. Так же как Толя, работал машинистом, они и на курсах учились вместе. Серафима Семеновна давно замечала, что Колька заглядывается на Катю. Но Катя, считала она, себе еще не такого выберет там, в Москве. Оказалось, выбрала Кольку…


Паровик до Москвы идет три часа. Кате хочется подремать, но она боится: заснешь — картошку из-под лавки вытащат.

Каждый раз Катя везет из дома в общежитие главные продукты: картошку, квашеную капусту, соленые огурцы. Девчонки ее уже ждут: «Приедет Катька — пир устроим». Мать, увязывая Кате мешок, говорит каждый раз: «Тяжело, конечно, да ведь едоков у тебя не ты одна».