Моченые яблоки — страница 31 из 43

Когда я попыталась сказать Пустовойтову, что работать, закрыв на все глаза, нельзя, неинтересно, в лице его промелькнуло что-то вроде любопытства. Наверное, он подумал, не сумасшедшая ли я.

— Что это за категории такие — интересно, неинтересно? — подозрительно спросил он.

И тогда я показалась себе не просто наивной, но старомодной какой-то. В самом деле, что это за категории — интересно, неинтересно?

— Вы, между прочим, на работу пришли, а не в мюзик-холл…

Вот о чем я думаю, купая Наденьку, укладывая ее спать. И еще о том, какую разную жизнь прожила с матерью.

После войны у нас иногда не было денег, чтобы выкупить продукты, которые полагались по карточкам.

— Пойди к Покорской, предложи ей купить у нас талоны, — говорила мама, краснея.

Ей было стыдно посылать меня, а мне было стыдно идти, но все-таки я шла, что-то там такое преодолевая в себе, потому что видела, как мама краснеет.

Покорская была безжалостная спекулянтка, ростовщица.

— Деточка, — говорила она медовым голосом, обращаясь к моей маме, — вы мне не уступите эту шаль? Я вам хорошо заплачу.

Я ненавидела Покорскую так, как ненавидят в четырнадцать лет, захлебываясь бессильными слезами.

— Не продавай ей шаль, — просила я маму, плача, — не продавай.

Эту белую шелковую шаль с длинными кистями когда-то подарил маме отец. Она ее очень любила, я это знала. И вот теперь шаль могла уплыть в жирные руки Покорской.

— Не продам, конечно, — успокаивала меня мама, — я вовсе не все могу ей уступить, как она выражается. Это она думает, что купит все, что захочет.

Вот так и Пустовойтов. Он считает, что может все: закрыть, открыть. Как захочет. И не поглядеть, что у кого-то рушится жизнь. Но ведь и Кирилл на это не поглядел, чего же я жду от Пустовойтова! Как хорошо, что мама не знает, что Кирилл ушел от меня…

Я вдруг вспомнила, как Ирина Михайловна сказала, что ехать в Москву не надо. Разве не надо? Что ж, выходит, уступить Пустовойтову?

…Я слышу, как возвращаются Надя с мужем, как в ванной льется вода, как закипает на кухне чайник. Я уже почти сплю, но еще все слышу: какие-то звуки весны за окном. Может быть, дождь?

«Надо будет взять с собой плащ, в Москве, наверно, тепло», — думаю я, засыпая.

ЛЕБЕДИ

Как много перемен за один год! Умерла Эльза, высокая, крепкая старуха, тяжело, но уверенно ступавшая большими ногами по каменным плитам двора. Она скребла и мыла эти плиты мыльной пенистой водой, остававшейся от стирки. Над чистыми плитами поперек двора висели простыни, наволочки, гигантские голубые панталоны и нежнейшие кружевные салфетки замысловатой Эльзиной работы.

Искусству плести кружева она выучилась в тюрьме, куда попала в конце войны. Кто-то донес на Эльзу, будто она сочувствует немцам. Что значит — сочувствовала? Она обожала немцев, но совсем не тех, из-за которых ее забрали в тюрьму, а потом увезли в Сибирь, за тысячи верст от родного двора с чистыми каменными плитами, от родных комнат, где над комодом висела фотография ее обожаемого мужа Густава Клейна.

Густав Клейн был немец, и братья его были немцы, и их жены. И только Эльза, одна Эльза во всей семье была эстонкой. Однако это не мешало братьям Густава и их женам любить младшую невестку. И она отвечала им тем же. Они были добрыми, работящими людьми, совсем не такими, как те, что хозяйничали здесь во время войны.

Умение плести из простых ниток кружевные салфетки, скатерти, покрывала помогло Эльзе выжить в трудные времена, было хлебом насущным, утешением и радостью. А когда она вернулась домой, слава великой мастерицы, как это часто бывает, обогнала ее, и заказы посыпались один за другим. «Выходит, несчастье помогло мне, — говорила Эльза, посмеиваясь. — Где бы я еще этому выучилась?»

Она вернулась с сыном, и никто никогда не спросил у нее, откуда он взялся. Что из того, что его раньше не было? Ведь и плести кружева она раньше не умела.

Сын был маленьким белоголовым мальчиком, а когда подрос, все увидели, как он похож на мать, такой же большой, с большими руками и широкими ступнями.

Эльза научила его уважать память об отце, мальчик вырос с уверенностью, что он сын Густава Клейна, доброго работящего человека, и был бы очень удивлен, если бы кто-нибудь сказал ему, что Густав Клейн умер еще перед войной, когда Калью и в помине не было. Никто, разумеется, ему этого не сказал, ведь его окружали эстонцы, не просто молчаливые и сдержанные люди, но считавшие неприличным совать нос в чужие дела.

Сейчас Калью Клейн заведует городской больницей, и про него говорят, что он очень хороший врач, а его жена Юла в этой больнице хирург. Однако, рассказывают, Эльза отказалась ехать в больницу оперироваться, как ни упрашивал ее Калью. «Нет, — говорила Эльза. — Я знаю, что мой час пришел. Зачем же мне встречать его в больнице?»

И Калью отступился. Может быть, он вспомнил в эти минуты про Кацци?

Кацци была кошкой. С тех пор как Калью помнил себя, Кацци жила у них в доме. Он подрастал, а Кацци старилась, и ей было все трудней участвовать в его играх. Но все же из любви к нему она делала вид, что играет, пока однажды не слегла совсем и даже не поднялась со своей подстилочки, когда мать принесла ей молока.

— Ну, — сказала мать. — Надо тебя полечить.

И они понесли Кацци в ветеринарную лечебницу. Мать несла кошку на руках, а Калью бежал рядом. Ему было тогда девять лет.

В лечебнице только что помыли полы, и от них пахло йодом. Толстая женщина в белом халате сказала, что Кацци надо оставить здесь. А то будет мучиться, — сказала женщина.

«Нет, — возразила мать. — Если уж ей суждено умереть, она должна умереть в своем доме».

Кацци умерла через два дня, и все эти два дня Калью не переставая плакал.

«Отнеси кошку, — советовали соседи, — нельзя, чтобы ребенок так страдал».

«Кто не научится страдать, тот не научится любить», — отвечала мать. Они похоронили Кацци под большим кустом шиповника, и, когда весной его ветви покрывались красными цветами, мать говорила: «Шиповник Кацци опять расцвел…»

Рядом с домом, где жила Эльза, все сорок послевоенных лет стояла разрушенная церковь с покосившимися крестами. И вдруг (вот это перемены!) откуда-то, говорят, из Тарту, приехали строители и начали восстанавливать церковь. Залатали и покрасили купола, подняли кресты, но не прежние, а в одну поперечину. Ходят слухи, что храм отдали адвентистам, они как будто и восстанавливают его. Но толком никто ничего не знает.

Впрочем, бог с ней, с церковью. Лебеди не прилетели в этом году! Только две лебединые пары медленно раскачиваются на синих волнах. Где же остальные, где вся стая, что как снежный вал обрушивалась в залив? Где они, почему не прилетели? Вот этого уже никогда не узнать. И прилетят ли следующей весной?

— Доживем до следующей весны, тогда узнаем.

Так сказал мне Лембит, знаток леса, травник, охранитель природы, как он себя называл, а теперь — кочегар.

— Почему кочегар? — спрашиваю я у него.

— Потому что за то, что ты знаешь лес и различаешь голоса птиц, платят мало, на пенсию не заработать.

— А в кочегарке?

— О, там платят прекрасно.

— Как жаль, — сказала я. — Вы так много знаете про деревья и травы…

— Это не пропадет, — засмеялся Лембит. — Меня позвали в школу, и я веду у них кружок природоведения.

Сколько перемен, опять подумала я и сказала об этом вслух.

— Главная перемена знаете где? — отозвался Лембит. — В школе.

— Реформа?

— Не в этом дело. Дети теперь знают, что пьянство осуждено. Это очень меняет все. Не верите? А я вам говорю: это меняет все.

На старой замковой башне — тоже строительные леса, старую дранку уже сняли, чем же станут покрывать башню? Новой дранкой? Разве ее теперь делают, дранку?

— Сделают, если понадобится, — говорит Лембит. — Народ все умеет, когда не ленится.

Две пары лебедей, выгнув прекрасные белоснежные шеи, в полном согласии плавают в синей воде.

— Эльза умерла, — говорю я Лембиту.

— А кто это, Эльза? — равнодушно спрашивает он.

Удивительно! Все знает про птиц и траву и ничего про ближайших соседей. Мы сидим на скамье у солнечных часов против дома, в котором жила Эльза.

— Она жила вот здесь, плела кружева, была когда-то в Сибири. Не знаете? — удивляюсь я. — Ее сын заведует вашей больницей.

— Слава богу, я никогда не лечился в больнице, — отвечает Лембит.

Вот, оказывается, куда заводит нежелание совать нос в чужие дела!

— Хорошо ли это? — с сомнением говорю я Лембиту.

— Каждый живет своей жизнью, — отвечает он. — Иногда чья-то жизнь пересекается с вашей, а чаще нет. Если нет, зачем проявлять любопытство?

— Но вот ваша жизнь вряд ли пересеклась с моей, а я так много знаю про вас.

Лембит смеется, и в его смехе нет ничего обидного, хотя я понимаю, что он смеется надо мной.

— Потому что вы задаете вопросы, вот и все. Вы, должно быть, и Эльзе — так ее имя? — задавали вопросы.

Подумав, я соглашаюсь с ним: ни Эльза, ни Лембит за все время нашего знакомства не задали мне ни одного вопроса. Зачем проявлять любопытство?..

Четыре лебедя плавают в синей воде, то сближаясь, то отдаляясь друг от друга. Вот одна пара, вот там — другая. А в прошлом году, когда я приезжала сюда, их было так много — не сосчитать! Настоящий белый остров плавал в море, и все это плескалось, ныряло, выгибая длинные гибкие шеи…

Может быть, стая еще прилетит? Может быть, эти четверо высланы на разведку? Узнать, чиста ли морская вода, какие падают дожди, откуда дуют ветры… Лебеди прилетят, утешаю я себя.

— Прилетят? Как вы думаете?

— Может быть, — соглашается Лембит, всматриваясь в синюю даль. — Весна еще не кончилась. Может быть.

БОЛЬШАЯ ЗЕЛЕНИНА

— Какая красота на улице! Снег валит прямо хлопьями! — громко сказала Тамара, снимая у дверей сапоги и отряхивая шубу.

Люся молча прошла мимо нее в свою комнату.