Моченые яблоки — страница 38 из 43

И все же эта жизнь была не той, не той. Не той, что могла бы быть с Маратом Чичагиным. Кому это расскажешь? Никому. Можно было бы рассказать Миле, Наталье Максимовне и Виктору, но их нет. Натальи Максимовны нет совсем, она умерла, Мила и Виктор уехали в Москву. Почти сразу же после того, как у нее все кончилось с Маратом.

К тому времени, когда появился Олег, Лидина жизнь изменилась дважды. Первый раз, когда Марат женился на Таньке, и второй раз, когда вместо Милы, Виктора и Натальи Максимовны в их квартиру въехали новые соседи. Дело, конечно, не в них — соседи как соседи. Дело в том, что Мила, Виктор и Наталья Максимовна были частью жизни, и вот их нет.

Иногда Мила звонит по телефону.

— Ну ты чего? Опять пропала? — спрашивает она. — Чего не звонишь?

Лида не звонит потому, что стесняется. Что беспокоить людей, у которых такая сложная своя жизнь? И то, что посреди этой жизни Мила вспоминает о ней, Лиде, и звонит в квартиру, где когда-то жила, чтобы сказать через разделяющие их километры: «Опять пропала?» — кажется Лиде чудом, которого она и не заслужила вовсе. В самом деле, что она сделала для них? Ничего. А они для нее — так много!


Тетка жила уединенно и скупо. Спать ложилась рано, чтобы не жечь свет. На кухне висели две лампочки. Одна — теткина, другая — соседская. Тетка выключала свою, даже если шла в комнату за солью. Соль, спички — все держала в комнате, не доверяла.

— Никому нельзя доверять, — внушала она Лиде. — Доверяй, доверяй, да проверяй.

Лида выходила в кухню и читала, сидя под соседской лампочкой, которая никогда не выключалась. В буфете темного дерева соседи держали и спички, и соль, и сахар, и макароны, и дверцы буфета всегда стояли нараспашку. Тетку это, однако, не убеждало.

— Ишь вид делают! Мы, мол, нараспашку, давай и ты так же. Нашли дурочку!

Лида ненавидела тетку каменной ненавистью.

— Да зачем же! — воскликнула Наталья Максимовна, когда Лида однажды, жалуясь на тетку, сказала, что ненавидит ее. — Зачем же! Ее ведь пожалеть надо, что так обделенно живет. Она не стоит ненависти, право, она стоит жалости.

И — странное дело! — Лиде вдруг стало жаль тетку с ее редкими косицами, свернутыми калачиком, красными, застиранными руками. Тетка была великой чистюлей, вечно что-то мыла, стирала. Работала она всю жизнь на гардинной фабрике, пришла туда сразу после смерти мужа, муж умер от туберкулеза, всего только год один и была замужем.

Квартира, в которой они жили, принадлежала когда-то родителям мужа, людям более или менее состоятельным. От прошлого богатства в доме осталась тяжелая люстра на бронзовых цепях в теткиной комнате, бархатная скатерть и три альбома с медными застежками, заполненных открытками с видами разных городов мира. Открытки были почтовые, адресованные «его превосходительству г-ну Кравцову». Судя по датам на почтовых штемпелях, эти господа доводились родителями родителям теткиного мужа, но принадлежность к некогда богатой семье переполняла теткино сердце гордостью.

— Это ведь Кравцовых квартира, — говорила она, поджав губы, давая понять Наталье Максимовне, Миле и Виктору, что они тут вроде квартирантов, живущих из милости.

У соседей это вызывало неизменное веселье. Виктор иногда говорил своей собаке Нане, пытавшейся грызть дверной косяк: «Это, между прочим, Кравцовых квартира, а ты тут безобразничаешь». И все смеялись.

У соседей были две комнаты и коридор, в котором стоял высокий, окованный медью сундук. Когда поднимали крышку, сундук пел тоненьким музыкальным звоном. На сундуке стелили постель очередному гостю, приехавшему издалека или просто засидевшемуся до того, как мосты развели. На сундуке иногда спала и Лида, чтобы не будить среди ночи тетку. Мила выносила одеяло и подушку и говорила: «Спи здесь, а то завтра она тебе устроит».

Они перемывали в кухне посуду после поздних гостей. Последним всегда уходил Игорь Машков, он жил в доме напротив. Пока они перетирали и складывали посуду, он читал стихи.

В двенадцать у вас запирают ворота,

Я мчал по Фонтанке, смешавшись с толпою…

Или:

В Петербурге мы сойдемся снова,

Словно солнце мы похоронили в нем…

— Все выдыхают углекислый газ, а Машков стихи, — говорил про него Виктор.

Лиду поражало: как можно знать наизусть столько стихов? И зачем?

— Вот зачем — это действительно остается невыясненным, — смеясь, пожимал плечами Игорь. И тут же, протягивая к Лиде руки, говорил:

Подайте Троицкому мосту,

Подайте Зимнему дворцу!

Теперь, когда та жизнь давно кончилась и все разбрелись, разъехались кто куда (Машков уехал на Камчатку, он был вулканологом, предполагал, что едет на два года, а застрял навсегда), в Лидиной голове вдруг возникают полузабытые строки, с которыми неизвестно что делать.

И ты поднимешься ко мне

Со дна стихов моих…

Иногда хочется узнать, чьи это стихи, но у кого спросишь?


Лиду назначили бригадиром. Ничего, в сущности, не изменилось. Это когда-то, когда были молодые, еще при Чичагине, с каким шумом собирали бригаду коммунистического труда! Шили всем девчонкам одинаковые халатики, одинаковые — красные в белый горох — косынки. Ходили вместе в театр, ездили в Петергоф, то и дело снимались для газеты. Вот они — пожелтевшие — хранятся у Лиды. Ее назначили летописцем бригады. Ну не смешно ли? Летописцем! Думали жить сто лет: ходить в театр, ездить в Петергоф. А главное — кроить из лучшей кожи, вот из такой примерно, какую сейчас подкинули в цех, как говорят, стараниями нового главного инженера. Тогда, правда, кожа была не французская, как эта, своя, с завода Радищева, но вполне приличная. Сами ездили на завод, в такую же, как у них, бригаду комтруда.

В красном уголке, где стоял тяжелый, мокрый запах кожзавода, было устроено чаепитие. Все, однако, понимали, что не от совместного чаепития что-то зависит, а от того, как договорятся директора. И уж, конечно, лучшую кожу отдадут бригаде Сивачевой, потому что на них, как выразился на собрании Серов, «смотрит вся Европа».

Потом таких бригад, где вместе ходили в театр, ездили в Петергоф, стало на фабрике много, на всех хорошей кожи не напастись, косынки выгорели, халатики поистрепались. Бригадир Нина Сивачева пошла по комсомольской путевке в институт. И Чичагина уже не было. И бригада стала просто бригадой, как все. И работали хорошо, как все, только без шума. Их уже не фотографировали для газеты, и само собой постепенно исчезло ощущение, что вот-вот что-то произойдет. Или это только Лиде так казалось из-за ожидания какой-то необыкновенной жизни с Маратом Чичагиным?


Заместитель начальника цеха Майя Цезаревна сердито сказала Лиде:

— Почему собрания не проводишь в бригаде? Вопросов разве нет?

Вопросов всегда уйма, но разве их на собрании решают? Их решают, пока пьют чай с принесенными из дома бутербродами, сидя на высоких круглых табуретах у прессов. Или в конторке, сгрудившись у стола, за которым, подперев голову и словно никого не слушая, сидит Софья Владимировна, которая, однако (всем известно!), не только слышит, что именно говорит каждая, но и то, что она, возможно, и не говорит, а только думает.

Лиде тридцать семь лет. Детей у нее больше не будет. Два выкидыша и мертвый ребенок. Ей его даже не показали. С Чичагиным когда-то ничего не дождалась — ни семьи, ни радости, а здесь-то почему так обошло судьбой?

В цехе, когда пришла из больницы, на нее смотрели с жалостью, а она, чтобы не заплакать (каждую минуту хотелось заплакать), ходила, глядя высоко поверх голов.

— Ты чего это гордишься, Лидка? Ни на кого не смотришь, — сказала сменщица Рая Поспелова.

— Раечка, Раечка, не трогай меня, а то я заплачу, — скороговоркой произнесла Лида, торопливо запихивая в сумку-косметичку расческу, помаду, пудреницу.

— А дневки пересчитала?

— Нет, — покачала головой Лида.

— Ну ладно, я за тебя пересчитаю, — сказала Рая, — иди уж, раз тебе надо.

Разве ей надо? Ничего ей не надо. Сегодня она поедет домой на метро. Когда была беременная, в метро не ездила, ездила в трамвае. Однажды стало плохо в метро, с тех пор не ездила, боялась. А теперь чего ж бояться?

Лида доехала до «Невского» и вышла на канал Грибоедова. Вчера при Аньке Мартышевой делала вид, что ей все безразлично, а сегодня целый день ждала, не придет ли опять Чичагин в цех. Когда Рая спросила ее: «Ты чего ни на кого не смотришь?» — чуть не разревелась от стыда и жалости к себе: дура, дура, господи, какая дура! Целый день ждала, глаза проглядела, а ему наплевать на нее. Как тогда, так и сейчас. Для него все исчезло, как не было. Сияли майоликовые цветы на стене, и вот уж нет тех цветов. Так и здесь — ничего нет.

Лида пошла вдоль канала и мимо Михайловского сада вышла на Марсово поле. Цвела сирень, оглушительно кричали воробьи, ссорились из-за насыпанных кем-то крошек. Лида поискала в сумке и вытащила бутерброд. Сегодня даже чай пить не пошла, пили в комплектовке, а ей не хотелось уходить из цеха: вдруг придет? Господи, какая дура!

Она раскрошила хлеб воробьям, а сыр съела сама. Скамейка была еще теплой, но солнце уже пряталось за крышу Ленэнерго. Лида плакала, вытирая слезы ладонью, и сыр делался соленым от слез.


Марата Васильевича Чичагина не так-то просто было вывести из душевного равновесия. Даже когда случались неприятности, он умел не теряться и не впадать в панику. Считалось, что Чичагин — мужик волевой, выдержанный. Сам он знал о себе другое, знал, что ему просто наплевать на все, но никто об этом не догадывается. Одно выводило его из себя — Алькины слезы. Когда дочка плакала, он становился слабым и несчастным и готов был делать что угодно, лишь бы ей снова стало хорошо.

Но вчерашние ее слезы из-за какого-то паршивого кожаного пальто не размягчили его, а, наоборот, озлобили.