Позже, гораздо позже понял, что мать была одинока, несчастлива. Должно быть, боялась, что не воспитает сына без отца как надо, оттого была строга не в меру, а от одиночества — неуживчива, неулыбчива с соседями. Все это понял, когда родился Алешка, и мать, не скрываясь, полюбила его без памяти, все ему разрешая, сторожа каждое движенье, каждое желание. С Алешей становилась такой, какой ее никто никогда не видел.
— Ну что, опять двойку получил? — спрашивал он сына, приходя с работы.
Мать, как орлица, кидалась защищать внука.
— Ну и что — двойка? Подумаешь, двойка! Он исправит. Правда, Алешенька?
Однажды, когда Лешка был еще маленьким, Митя и Коля услышали, как в соседней комнате Нина Константиновна, урезонивая внука, сказала ему: «Не съешь апельсин, не будешь смотреть телевизор».
Коля тогда смеялся, уверял, что Нине Константиновне надо выдать патент на изобретение формулы современного воспитания.
По всему из Лешки должен был получиться эгоист, избалованный до крайности, а он хороший мальчик. Все же, видимо, даже вот такая неуемная любовь не может никого испортить, потому что — любовь…
Машина въехала с Садового кольца на улицу Воровского и промчалась мимо переулка. Дмитрий Федорович посмотрел в правое стекло на дом, в котором когда-то жил. Да не когда-то — совсем недавно. А кажется, что давно-давно…
— В один прекрасный день вы обнаруживаете, что молодость прошла и от всей шумной жизни, когда она откатилась, осталось…
— Ничего не осталось.
— Ну почему же? Кое-что осталось. Например, жена, впрочем, простите, я забыл, что вы разошлись.
— Да ничего. Ведь мы не именно обо мне говорим?
— Разумеется, нет. Мы говорим вообще.
Они сидели друг против друга в старых кожаных креслах, которые стояли в квартире еще тогда, когда здесь жил Митин дед, ботаник, профессор Московского университета, а его сын, Митин отец, строил Турксиб и писал оттуда домой восторженные письма, но дома своего, вот этих старых кресел, и застекленных полок с книгами, и дерева — американский клен — перед окном, посаженного им, он больше никогда не увидел, потому что умер там, на Турксибе, в двадцать девятом году от дизентерии.
Кто-то написал профессору Архипову: «У вашего Феди есть сын, Дмитрий, он родился через месяц после Фединой смерти. Жену зовут Нина, он не успел с ней расписаться». И старик поехал в Семипалатинск, разыскал Нину и уговорил ее, умолил перебраться с Митей к нему в Москву.
…В старых кожаных креслах сидят друг против друга Дмитрий Федорович и Кутс.
— Мы говорим вообще. И дело не в том, что проходит молодость и куда-то откатывается молодая шумная жизнь. Не в ней счастье. А знаете в чем?
Митя усмехнулся:
— В работе?
— Не совсем. Счастье — в мысли. В умении мыслить, сопоставлять, познавать. И не в рамках профессии, а в рамках жизни, так сказать. Жизнь шире профессии. Это так же легко понять, как и легко забыть. Вот ваш Коля Зариньш, например, он прекрасный человек, прекрасный специалист, прекрасный директор. Но ведь перестань он быть директором — он пропал. А почему? Потому что замкнулся в профессии, и хуже того — в должности. Вне этого для него не существует мира. Разве не так?
— Зачем вы говорите о Зариньше? Ведь вы хотели говорить обо мне?
— Нет. — Кутс придвинул к себе чашку с остывшим чаем — он любил остывший — и отхлебнул из нее. — Нет. Я не хотел говорить о вас. Я говорил вообще.
Он снова отхлебнул чай.
— Вы, слава богу, не утратили радости мыслить и, значит, прекрасно понимаете, что и за стенами «Орбиты» существует сложная жизнь, которую у вас никто не отнял.
Из театра возвращались молча. Лев Гаврилович вел жену под руку.
— Хочешь, я расскажу тебе об Архипове? — спросил он. — Я был у него сегодня перед театром.
— Да? — тотчас же откликнулась она. — Ну что он?
— Он плох. Не физически, морально. Впрочем, в данном случае это одно и то же.
— Как ужасно, — сказала она, — и еще этот развод с женой!
— А я так некстати ляпнул про жену, — вспомнил он, не удивившись логике ее мысли. Он и сам, сидя у Архипова, с горечью подумал, что у Мити нет тыла, — вот почему ему будет трудно выкарабкаться.
— Ты думаешь, он не выкарабкается? — читая его мысли, спросила Светлана Николаевна.
— Нет, я уверен, что он преодолеет себя. Он немного ослаб духом, но это пройдет. Коля Зариньш — помнишь его?
— Конечно.
— Он был у меня. Собирается нажимать на все педали, чтобы Митю оставили в «Орбите».
— И это может получиться?
Лев Гаврилович раздраженно дернул плечом.
— Да нет же, это не может получиться. И вообще не в этом дело. Мите надо помочь найти себя в новой жизни, а не латать для него старую.
Светлана Николаевна относилась с нежностью к Мите еще с тех давних лет, когда он был юношей и писал диплом у Льва Гавриловича и приходил к ним домой. Она поила его чаем с вареньем и помнит, как он смущался и однажды сказал ей: «Я впервые вижу вблизи киноактрису».
«Да еще такую красивую», — засмеялся Лев Гаврилович, окончательно смутив мальчика.
— Помочь найти себя в новой жизни? — переспросила она мужа. — Что ты! Разве кто-нибудь может в этом кому-нибудь помочь? Да никогда! Только сам, если бог даст силы.
Кутс с удивлением посмотрел на жену: она сказала это так убежденно, словно знала, о чем говорит.
— Архипову все еще кажется, что без персональной машины трудно быть вполне счастливым человеком, — сказал Кутс — Разумеется, я говорю о персональной машине фигурально. Трудно отказаться от жизни, в которой главный нерв составляла работа.
— Но он же будет где-то работать, — возразила Светлана Николаевна.
— Вот именно где-то. А тут была ответственная работа. Ответственность — это та же власть.
— Ну какая власть в «Орбите»?
— Да ты не хочешь понять! Это все равно что режиссера сделать статистом. Власть над делом, которое вместе с тобой делают другие! Возможность влиять максимально! Это — как вино, это — азарт, честолюбие и черт знает что еще! От этого трудно отказаться.
— Ты же отказался.
— Я — другое дело. Я кабинетный человек, а Архипов — нет. Ему нужны люди вокруг, чтобы делать и думать вместе. Где он теперь такое получит?..
Митя вернулся! Как хорошо! Он теперь дома, в двух шагах от них. Можно позвонить, послать Алешу, в конце концов зайти самой. Ксения Георгиевна теперь всегда в бодром деятельном настроении. Так мучилась, боялась, когда был в больнице: вдруг новый удар! Раньше говорили: удар. Теперь — инсульт, микроинсульт. Звучит как будто не так грозно, но какая разница, как звучит. Страх-то прежний. Уйдет из жизни родной человек, и померкнет жизнь.
Ксения Георгиевна спрашивала Колю:
— Ты можешь что-нибудь сделать для Мити? Ведь он еще не уволился из института. Может быть, его оставят?
Коля отвечал раздраженно:
— Тетя Ксения, ты же в этом ничего не понимаешь! Что значит — не уволился?
— Но он еще не бюллетене…
— При чем тут бюллетень!
Коля нервничал. Видимо, он ничем не мог помочь. Колина жена, Тамара, когда Ксения Георгиевна спросила, не знает ли она, в каком состоянии Митины дела, ответила:
— Хреново.
— Что? — переспросила Ксения Георгиевна. Тамарина манера разговаривать ужасала. — Ты не можешь объяснить по-человечески?
— А я по-человечески и говорю: хуже некуда.
— Что же будет? — со страхом спросила Ксения Георгиевна.
— Будет работать у Коли, если и этого дурака не попрут после всего, что он затеял.
Он затеял немыслимое: написал письмо в высокую инстанцию, где выложил напрямик все, что думает о Филимонове и о «деле Архипова». В сущности, никакого дела не было, ни выговора, ни порицания. Архипова просто убирали как неугодного.
Тамара, узнав о письме, устроила скандал. Разве что ногами не топала.
— Ты о себе подумал? — кричала она. — Кому будет лучше, если тебя тоже выгонят? Ишь борец выискался! Дерьмо ты, а не борец!
Письмо не дошло, оно попало в руки знакомого референта, тот позвал Николая Викторовича и сказал ему:
— Считай, что ты ничего не писал. Для твоего же блага.
И Николай Викторович ушел, презирая себя за то, что не возражал, и даже в глубине души согласился с референтом, когда тот сказал, что «этим делу не поможешь, только раздражишь еще больше. У нас, ты знаешь, не любят челобитчиков».
Он это знал. У себя на заводе не потерпел бы, чтобы кто-то перечил ему, когда он уже принял решение. Но то — завод, там отношения жесткие, потому что план жесткий, а здесь-то?
Выходя из тяжелых с бронзовыми ручками дверей, подумал с горечью: «Черт бы их всех побрал, ярлыки какие-то выдумали, вступишься за человека — в челобитчики попадешь!»
И, как всегда, когда на душе становилось горько, вспомнил Толю. Всегда, когда бывало плохо, трудно или стыдно, как сейчас, он вспоминал Толю, который погиб и ни до чего не дожил. Ни до хлеба вволю, ни до такой вот черной «Волги», что ждет его у подъезда, ни до женщины, которая кричит тебе: «Дерьмо!» — а ты все прощаешь, потому что она тебя любит больше, чем себя.
Наступил март. Стало больше света, небо над двором все чаще делалось синим, с белыми рваными облаками, а снега еще лежало много, и мороз не слабел даже при солнце — зима не отступала.
— Тебе бы в санаторий надо, — ворчливо говорила мать. — В санаторий, воздухом дышать. Но ты же никогда ничего не умел для себя добиться.
— А я дышу. Во дворе. Чем не санаторий? — отшучивался Дмитрий Федорович.
За домом — настоящий сад. Старые деревья, кусты и даже балюстрада. Кто ее сюда поставил — неизвестно. Сколько помнит себя Архипов, она здесь стоит. Он садится на балюстраду спиной к дому. Снег здесь еще зимний, не серый. Скоро он посереет, потом почернеет, потом растает.
«Счастье — в мысли, в умении мыслить… Что-то он хотел этим сказать, помочь мне. Даже авансом выдал мне умение мыслить, — думал Дмитрий Федорович, вспоминая разговор с Кутсом. — Делал вид, будто не понимает, что меня заботит одно — где я буду работать? Кем?»