Однажды, заключив с приятелями пари, пробрались на квартиру итальянской певицы Эммы Лагруа. Солистка в тот вечер была не в голосе, выступление отменила и красиво лежала на диване, безразлично перелистывая письма страстных поклонников. Но вот прибегает горничная: там, на пороге, стоят какие-то русские господа, не хотят уходить, требуют певицу. Лагруа поднялась, вышла — видит двух неотесанных молодцов в шелковых косоворотках и сюртуках. Смотрят на нее исподлобья, громко окают, чего-то хотят. Оказалось, они богатые купцы, приехали из Орла ради нее и очень просят (по-русски, насупившись), чтобы она «немедля им спела». Иначе не уйдут, простоят «здеся до утра». Лагруа расхохоталась, пригласила в гостиную. Села за рояль и вполголоса спела Casta diva. Апухтин и Чайковский ликовали — маскарад удался на славу. Они отлично провели с певицей вечер и выиграли пари, оставив приятелей с носом.
Чайковский, мягкий, застенчивый, неуверенный, подражал Апухтину. Копировал его манеры, стиль речи, перенимал каламбуры, сыпал в хорошем обществе его шуточками. Он неплохо изъяснялся на итальянском, французском и приятно удивлял прусских пижонов своим куртуазным картавым немецким.
Подобно Апухтину, он с нежной байронической тоской описывал прекрасных незнакомок, в которых легко влюблялся, ведь франт должен быть непременно влюблен и непременно кем-то эпистолярно обожаем.
Он делился с сестрой Александрой милыми секретами сердца: в прошлом году две Вареньки лили по нему жемчужные слезы, и это, конечно, так льстит его самолюбию. А вот совсем недавно познакомился с мадам Гернгросс и «влюбился немножко в ее старшую дочку». И как странно, ее зовут Софи — девушки с этим именем непременно влюбляются в молодого Петра Ильича: Софи Киреева, Софи Боборыкина, Софи Гернгросс. И он, в подражание Апухтину, сочинил об этом четверостишие (ведь щеголи должны же писать любовные стихи):
Сегодня я за чашкой кофе
Мечтал о тех, по ком вздыхал,
И поневоле имя Софья
Четыре раза сосчитал.
У любезного Апухтина он научился, между прочим, искусству «нехождения». Тогда петербургские фаты всюду разъезжали на извозчиках, даже если им нужно было всего лишь пересечь улицу. И Чайковский нанимал дорогих ватных лихачей, приветствовал знакомых не иначе, как из экипажа, и расплачивался с извозчиками не глядя, большими купюрами и сдачи не требовал. Но все же иногда он ходил: «в модные часы» совершал променад по Невскому проспекту, где собирались все записные петербургские денди. Его замечали, улыбались, приветствовали, и «сниманиям шляп не было конца». И не было конца тратам.
Он бросал деньги на ветер, хотя их было немного — роскошествовать не позволяло жалованье. Вместе с Апухтиным, окруженный стайкой никчемных вертлявых любезников, они шли в рестораны — «Доминик», «Донон», «Палкин». Самым любимым, однако, был «Шотан». Там веселились от души — сносная еда, пунш, музыка. Иногда импровизировали: переодевались барышнями-балеринами, передразнивали этуалей. По чьему-то доносу в самый разгар празднества в «Шотан» нагрянула полиция. Был громкий скандал, и участники посиделок, по ироничному замечанию Модеста Чайковского, «были обесславлены на весь город под названием бугров», то есть гомосексуалов. Некоторым даже пришлось навсегда покинуть столицу.
Но, кажется, этот конфуз не слишком повлиял на образ жизни двух приятелей. Апухтин продолжал просвещать Чайковского по части светских манер и костюма. Выпорхнув из училища, тот ничего, кроме формы, носить не умел. И бонтонный пиит снисходительно, без снобизма, объяснял, что сейчас почитается en vogue (в моде), а что уже dépassé (вышло из моды), как сочетать сюртук с панталонами, какой галстук выбрать. Объяснял и показывал свои безупречные костюмы, цилиндры, тросточки, булавки, шатлены. Приводил любезного друга в восторг. Чайковский хотел быть таким же. Он зазубривал законы фатовства, выучивал мажорные гаммы высокого стиля. Апухтинские сюртуки и галстуки казались ему прекраснейшей музыкой.
В 1860–1861 годах он — новообращенный модник, петербургский «фэшионабль», ведет жизнь столичного светского льва. Следит за костюмными новинками, подмечает нюансы, не забывая написать о них сестре Александре: «Татьяна Ивановна платья носит на манер камелий, без кринолина, с бесконечным шлейфом». Камелии — дамы легкого поведения. В то время именно они определяли тенденции моды.
Чайковский отправляется в красивое путешествие по Европе со своим патроном Василием Писаревым. Берлин, Гамбург, Антверпен, Лондон, Париж… В Париж влюбился сразу и на всю жизнь. Здесь он пижонил на славу: бегал по модным лавкам, забавлялся народными балаганчиками, посещал театры, совершал променады по уютным вечерним бульварам, нашел какого-то мальчонку по имени Фредерик, «большой красоты», тут же одел его с ног до головы, потащил сниматься в ателье. И скандально шумно рассорился с Писаревым. О точных причинах в письмах не сообщал, но сестре признался, что его патрон — «подлая личность». Из Парижа Чайковский умчал прямиком в Петербург.
Герман Ларош, приятель Чайковского по консерватории, любуясь его очаровательными и одновременно холодными манерами, привлекательным гладким лицом, отмечал, что платье его «несколько небрежное, дорогого портного, но не совсем новое». Именно Ларошу, а не Апухтину Чайковский жаловался в сердцах, что не может сделаться «вполне светским человеком».
Причиной этому были скудные финансы. Титулярный советник министерства юстиции получал каких-то 50 рублей. Петр Ильич, к счастью, жил у отца, имел «даровые квартиру, стол и платье». То есть мог свободно распоряжаться своим, пусть даже небольшим, жалованьем. Но этих 50 рублей не хватало на холостые вечеринки, с дорогим шампанским и картинными цыганами, на театры, танцы, щегольской гардероб и драгоценные аксессуары. Костюм, сшитый у портного, стоил от 20 до 40 рублей, за пару брюк приходилось отдавать 15–20 рублей. Серьезная сумма для бедного чиновника.
Петр Ильич пускался во все тяжкие, лишь бы только оставаться манерным модником. К середине шестидесятых наделал долгов. Один петербургский портной, Марбрие, услугами которого Чайковский пользовался, угрожал даже подать в суд, заточить в долговую тюрьму. Но, к счастью, родители помогли расплатиться. Петр Ильич тогда часто брал взаймы у друзей, столь же непринужденно, как Хлестаков. В письмах, им адресованных, просил прислать 40, а лучше 50 рублей. И не забывал прибавить по-дружески: «Засим лобызаю тебя и даю поджопника».
Он признавался старшей сестре Александре (в те годы она была его поверенной, он часто изливал ей душу в письмах), что уже задолжал крупную сумму — портному 200 рублей, 100 рублей Бурнашеву, 50 рублей Апухтину… Но ведь это, в сущности, так прелестно (переходил на мажорную тональность), когда карман не слишком пуст, и на душе от этого так весело. «Когда у меня есть деньги, — подытоживал свою исповедь, — я их всегда жертвую на удовольствие. Это подло, это глупо». Но это было необоримо.
Чайковский продолжал тратить на моду. Носил темные однобортные вестоны, визитки из тонкой шерсти и сюртуки, панталоны, слегка мешковатые по французской моде того времени, а также шелковые бабочки и пластроны с едва заметными галстучными булавками. Ларош упоминает, что он пользовался услугами «дорогого портного», однако другие современники композитора, к примеру Маслов, утверждали, что, «будучи беден, он не мог элегантно одеваться». Это заметно на некоторых фотопортретах.
В начале шестидесятых другой страстью Чайковского, которую разделял с ним и Апухтин, была «картомания». Так называли увлечение фотоснимками cartes de visite — размером с визитку. Придумал их именитый парижский мастер Андре Адольф-Эжен Дисдери в 1854 году. И уже через несколько лет о дивных карточках толковал весь модный Петербург. Технологию быстро освоили столичные фотографы: обзавелись необходимыми многолинзовыми камерами и стали приглашать бомонд в свои ателье. За один сеанс можно было сделать до 12 портретов в разных костюмах. Понятно, что первыми оценили парижскую новинку щеголи с богатыми гардеробами.
В моду вошли небольшие аккуратные альбомчики, в которые собирали эти карточки. С ними любили сниматься в ателье, их брали с собой в путешествие. Они хранились в каждом уважаемом семействе, и стало принято, приходя в гости, оставлять фотовизитку с бисерным автографом и пожеланиями всего наилучшего на обороте.
Апухтин тоже был «картоманом». Фотографировался много, в хороших студиях, в каком-нибудь эдаком костюме, приняв утомленную позу, как должно известному русскому поэту. Карточки свои щедро раздаривал поклонницам и сиятельным покровителям. Чайковский от друга не отставал. Взяв денег в долг, катил на извозчике в ателье и там, превозмогая врожденную стеснительность, позировал для вечности.
Петр Ильич выбирал не самые дорогие, но именитые мастерские. Фон был скуп, реквизит беден (резная балюстрада, гнутый стул, неизбежная драпировка в углу), но качество превосходное, что, бесспорно, ценили петербургские «картоманы». В 1860 году Чайковский заглянул в ателье Германа Штейнберга на Малую Миллионную, 12. Вероятно, мастер сделал несколько отпечатков. Но известен лишь этот: Петр Ильич в полный рост опирается на бутафорскую балюстраду, в правой руке — цилиндр. Сюртук застегнут по-модному — лишь на верхнюю пуговицу. Он слегка мешковат, в морщинах, кажется слишком тяжелым в сравнении с тонкой фигурой вечно голодного молодого чиновника. Панталоны широки, но так тогда носили, копируя стиль императора Наполеона III.
В начале 1860-х в фотоателье Карла Людвига Кулиша (Невский проспект, 55) была выполнена другая карточка. Петр позирует в знакомой уже куртке с бабочкой, украшенной полосками и горошком.
Петербургский «онагр» Петр Чайковский.
1860 г.
Он посещал и бельгийского фотографа Гуи, державшего мастерскую на Литейном проспекте, в доме 54. На его портретах Петр уже немного другой: исчезла юная слащавость, лицо заметно повзрослело, бабочка из тонкого шелка или газа завязана кое-как, волосы острижены коротко и зачесаны назад. Это уже не тот нежный нарцисс, питомец апухтинских муз, транжира и капризник. Он менялся.