Анненков глядит на себя и отогревается иронией: залысина над морщинами, четыре волоска возле губ — брился кое-как, замерзли руки. Прыщ вскочил на носу, а другой на щеке. Никакой ретуши, сгодятся оба. Галстук-бабочка в ромбиках Пьеро, сорочка без пуговиц, а может, и вовсе нет сорочки. Кульминация безбытности и остроумия — грубая самокрутка в уголке рта, матросская, большевистская. И на ней мушки газетных строчек и четыре жирные буквы «Изве» — «Известия». Иронично, неожиданно смело. Анненков нашел единственно верное применение печатному органу большевиков, уменьшив его название до размеров мухи.
«Милый Анненков, больше, больше деталей!» — требовал Михаил Бабенчиков, художественный критик, закадычный друг. «Хочешь больше деталей? Держи». В 1921 году Анненков рисует его портрет. Подвижное лицо с подвешенной на гвоздики улыбкой, лучики морщинок, хмельные глазки, вздернутая оценивающая бровь, и еще очки на лбу, в которых все бабенчиковское существо: петербургские домики, возможно Коломна, колонки, оконца, ребра жестяных крыш. Прыщ на щеке и кожаная пуговица на френче — приятный бонус критику от художника.
Юрий Анненков.
Портрет критика Михаила Бабенчикова из альбома «Портреты», 1922 г.
Деталь автопортрета Юрия Анненкова, 1922 г.
Деталь портрета Михаила Бабенчикова, 1922 г.
Рисунок «Модель» 1920 года — микромир безымянной жрицы любви. Стройная дама, знающая себе цену (и цена эта высока), поправляет прическу, глядясь в зеркало. Ее тело в обертке дезабилье пристально, в упор рассматривает самого художника. Кровать и подушка с мещанским цветком — предвкушение близости. Пока модель смотрится в зеркало, художник изучает ее мир. Чайная чашечка-арлекин — вероятно, из Вены. Пуховка и хрустальный графин с мастью треф. Коренастый стеклянный сосуд с этикеткой Guerlain Vague Souvenir. У незнакомки неплохой вкус. Этот парфюм (в переводе «Смутное воспоминание») от известной французской компании Guerlain был хитом в десятые годы. Сочетал высокие цветочные оттенки, лаванду и низкие тяжелые ноты специй и табака. Как раз для такой высокомерной расслабленной модели.
Самая лакомая деталь — инициалы «О. К.», вышитые на резинке чулка. Предполагают, что это Екатерина Карнакова, актриса «с самыми красивыми ногами», как о ней говорили. Но Анненков всегда точен в деталях. Первая буква имени — О. Это не Екатерина. И вероятно, не Карнакова. Но кто? Возможно, одна из нэпманш, которых видела Ирина Одоевцева. Зайдя к художнику в гости на Кирочную, она столкнулась в прихожей с безымянной дамочкой. Та куталась в меха, шуршала шелком, шевелила кроваво-красным порочным ртом и терпко пахла духами. Такие часто навещали маэстро. Думаю, неслучаен и сам аромат. Модель безымянна, только инициалы на чулке. От встречи с ней в памяти Анненкова осталось «смутное воспоминание» и только две буквы имени.
Портреты современников Анненкова тоже полны деталей и юмора. Эмиль Верхарн, картавивший что-то о людях и звездах на вечере в «Бродячей собаке», был зацелован публикой почти до смерти. Юрий Павлович изобразил, как он, изысканный и котоусый, брезгливо отмахивается от жирных русских поцелуев людей и звезд. Корней Чуковский вещает о литературе, упираясь головой в потолок (писатель был высокого роста), под его элегантным платочком шмыгает носом чумной венецианский доктор. Этот же доктор уже на другом портрете беспардонно сопит в ухо режиссеру и актеру Николаю Петрову, Коленьке Петеру, волшебному, многоликому. На нем черная маска, черный шелковый шапокляк, множатся его улыбки и роли, рабочие сцены ползают муравьями, и возле цилиндра парит фаянсовый чайничек цветочного мещанства, над которым так потешался Петер.
Художница Оленька Судейкина в завитках увядающего модерна. Актриса Авдиева-Плятт в кружевах нераспустившегося еще НЭПа. Балерина Спесивцева вся в быстрых прошивках карандаша — шелестит шершавой тушью ресниц в шелковых тенях клоша.
Множество дивных деталей на книжных иллюстрациях Анненкова. В «Двенадцати» Блока он рассказывает впопыхах, взахлеб, давясь от смеха и слез, о клошарах Монмартра и коньяке из «Ротонды», о шумном авангарде и Петрограде в революцию, о пропойцах с Охты и проститутках с Литейного, о Катьке и Ваньке, о разбитых стеклах, летящих из окон самоубийцах, о пугающей черной, жуткой, сдавившей горло тишине военного коммунизма.
Есть здесь и предвиденье будущего, оно зашифровано в костюме Ваньки. Он предал идеалы революции, предался порочной жизни. Теперь он — «сукин сын, буржуй». Пьет, гуляет, ходит щеголем, записался в солдаты, служит Временному правительству, получает жалованье керенками. Ванька сидит с Катькой в кабаке, пьет, целуется взасос. На нем модный френч с пухлыми карманами, ладная фуражка и бриджи-галифе с тремя пуговичками под коленкой (восхитительные анненковские детали). Он без пяти минут нэпман.
Блок в поэме сохраняет Ваньке жизнь. Анненков Ванькину жизнь продлевает: добротным костюмом, модными безделицами он переносит его в «светлое будущее», в самое пекло новой экономической политики. Ванька определенно станет буржуем, откроет лабаз, обзаведется модным гардеробом и десятком дородных, задастых, улыбчивых Катек. Жизнь наладится.
Больше, милый Анненков, больше деталей!
Мелочи, десятки мелочей — комнатная дребедень вертится звонким хороводом на страницах «Мойдодыра». Уносится прочь одеяльце, прыгают задорно подушки, левитирует ночной горшок. На взвившейся белой простыне видна вышитая буковка «В». Маленького неряху звали Ваня или, возможно, Вася. Так решил Анненков.
Незнакомка прихорашивается у зеркала.
Из альбома «Портреты», 1922 г.
Юрий Анненков. Ванька и Катька.
Иллюстрация к поэме Александра Блока «Двенадцать», 1918 г.
«Центрконфетка», «Раймочалка» на Садовой и Сенной, все бегут по Петрограду, волокут добро домой. И добро это нэпманское — белые аппетитные булки на подносе, спички в дородных коробах, масляные купюры в лоснящихся бумажниках. Советские граждане распаренными горошинами наполняют жестяные банки трамваев. Головы, спины, котелки, фуражки, портфели, цветастые юбки, галифе, сапоги, галоши. Город жужжит, город бежит. Петроград Анненкова — проворная многоножка.
Чумазый пацаненок, жертва Мойдодыра, живет безбедно. У него своя комната и масса чудных вещиц. Есть даже мандолина, деревянный кавалерист с сабелькой и шлем римского легионера. Все это печально улетает в окно, прочь от неряхи. На кухне, куда он наведывается за чаем и «конфектами», модные мелочи: полотенце в венскую шашечку (намек на дизайнера Йозефа Хофмана), расчески и щеточки для волос из дореволюционного счастливого детства. Оттуда же родом мыло «Нестор» — генеральским погоном лежит на плече Мойдодыра. Этот знаменитый продукт выпускало «Невское стеариновое товарищество» с начала ХХ века. Его любили не только в России. До Первой мировой «Нестор» успел получить золотую медаль на престижной Парижской выставке. И газеты рекомендовали не покупать, а непременно «требовать» его во всех петербургских магазинах.
От чумазого парнишки убегают ложки, вилки-балерины и большой нож. На лезвии название марки — Fiskars. Это была одна из самых известных финских компаний в дореволюционной России. Производила предметы быта из стали, в том числе ножницы, ножи, вилки. Стоили они недорого в сравнении с дородным купеческим серебром Кузнецова или Хлебникова. Их покупали петербуржцы средней руки. Во время военного коммунизма многие семьи распродали столовое серебро и оставили недорогие ножи и вилки Fiskars. В начале НЭПа, когда Анненков сочинял иллюстрации для «Мойдодыра», именно столовые приборы финской компании чаще всего присутствовали на столах и в буфетах. И в этой едва заметной детали — десяток лет истории русского быта.
Впрочем, даже она — не самая известная мелочь в творчестве мэтра с моноклем. Самая известная — это муха, и не где-нибудь, а на просвещенном челе Алексея Ремизова. Муха принесла Анненкову первый орден.
В двадцатом, самом жутком, самом голодном году Юрий Павлович (с печной трубой во рту, по его меткому карандашному выражению) замерзал в опустошенном Петрограде. Замерзал, но работал и шутил — остроумно, а порой зло. И тогда особенно ценил теплые, мягкие, мятые часы дружеского ничегонеделанья. Он обожал ничего не делать у Ремизова, в его тусклой, неприбранной, жужжащей, живущей свой жизнью квартирке, среди рваных освежеванных стульев и кресел в пролежнях былой роскоши, среди пухлых книг и папирусов с фантастическими кренделями, среди притихших недобрых ничевоченок, фигурочек, трубочек, куколок, которые отовсюду таращились на Анненкова. Впрочем, были еще обезьянки, шаловливые и недобрые, но их видел только Ремизов и с ними перемигивался украдкой.
Однажды во время тихого жужжащего желтого вечера Юрий Павлович взялся рисовать его портрет, без подготовки, сразу, запросто. Ремизов послушно сидел полтора часа, растрепанный, с чертячьими рожками волос, в клошарном рубище: нечто вязаное непонятного цвета, а поверх бесформенная пестрая тряпица, в прошлом блуза супруги Серафимы, женщины уважаемой и весьма дородной. Кофточка была велика. И она вся была в мелкий сказочный цветочек, на уголке воротничка пестрела кумачовая заплата. Ремизов носил ее словно восточный халат, уютно запахнувшись, и водил пальцами по цветочкам: для него они тоже были живые, он с ними разговаривал.
Этот обедневший нездешний сказочник, случайно забытый революцией, сидел в своей живой жужжащей норе в волшебной кофточке и послушно позировал Анненкову. Мешала только муха. Она упрямо садилась на влажный от вечера и горячего чая лоб. Сказочник ругался, муха не сдавалась. Анненкову даже показалось, что они вдвоем разыгрывают перед ним спектакль. Он хохотал, поправлял развеселившийся монокль, скрипел карандашом. Цветочки, заплатка, нечто вязаное, черные чертячьи рожки, заколдованная муха — все попали на портрет.
Он считается удачным, хотя Ремизов здесь похож на общипанного революцией лавочника-мещанина. Не спасают даже рожки.
Ремизова многое объединяло с Анненковым. Оба любили пошлость и острые детальки жизни, ее скорлупки, заплатки, бородавки, грязь под ногтями, невыметенные крошки жилищ. Оба любили Достоевского и обожали его тихий шедевр — «Скверный анекдот». В 1945 году Ремизов перевел рассказ на французский язык и написал предисловие (не включенное, однако, в издание). Анненков создал иллюстрации.