Особенно важную роль с точки зрения конструирования нормы и аномалии играл массовый характер охоты, рассуждения о котором вписываются в конструкцию «демографического воображения» XIX века, проанализированную Николасом Дали. Экспоненциальный рост городского населения способствовал распространению катастрофических сюжетов о единовременной гибели огромного числа людей или об ужасных преступлениях, следы которых легко теряются в большом городе. К концу столетия (потенциальными) жертвами демографического бума начали считаться не только сами люди, но и окружающая среда, в частности биоразнообразие, сокращавшееся под действием антропогенных факторов, среди которых публицисты выделяли массовое потребление. Коммерческая охота велась прежде всего в гастрономических целях – дичь была привлекательным деликатесом, цены на который в зависимости от региона и сезона могли быть даже ниже, чем на сельскохозяйственную мясную продукцию; певчие птицы составляли основу белкового рациона беднейших слоев населения на юге Европы и США. Натуралисты уделяли этому вопросу значительное внимание, но общественная полемика разгорелась вокруг убийства птиц ради использования их перьев в моде.
Птичьи перья присутствовали в декоре европейских головных уборов на протяжении столетий, и даже целые чучела птиц, которые к концу XIX века стали вызывать сильную эмоциональную реакцию, появлялись на шляпах существенно раньше. В первой половине столетия подозрительное и критическое отношение к подобным украшениям было обусловлено, как представляется, преобладанием буржуазной парадигмы «хорошего вкуса», в рамках которой чересчур заметные и необычные наряды оценивались негативно. Однако уже в 1860-х годах в различных национальных контекстах зазвучали голоса, говорившие о жестокости убийства птиц ради моды. Отчасти эта риторика совпадала с той, которая была направлена против коммерческих охотников на дичь: в обоих случаях непосредственными исполнителями выступали представители европейских социальных низов или неевропейских народов. Тем не менее их демонизация в данном случае отходила на второй план по сравнению с главными виновницами – женщинами. Некоторые публицисты и активисты указывали на ключевую роль специалистов модной индустрии и рекламы в формировании спроса на подобный декор, однако чаще ответственность непропорционально возлагалась на женщин. Порой карикатуры представляли самих модниц охотящимися на птиц – с ружьем или даже голыми руками. Подобные изображения либо напрямую представляли женщину монстром, чудовищной гарпией с огромными когтями, либо эксплуатировали контраст между изысканной внешностью элегантной дамы и ее зверскими, хищническими повадками.
В свою очередь птицы, на которых велась охота, описывались как «идеальные жертвы»[343] – невинные, беспомощные страдальцы. Особенно активно распространялась информация о массовом убийстве белых цапель в период гнездования, когда у них вырастали специфические брачные перья, широко использовавшиеся в декоре модных женских шляп. Гибель родителей неминуемо влекла за собой голодную смерть птенцов, что означало серьезный удар по популяциям белой цапли, но публикации на эту тему акцентировали не столько вероятность вымирания этого вида птиц, хотя встречались и такие прогнозы, сколько мучения злосчастных детенышей цапли и их недобитых кормильцев, брошенных заживо разлагаться на болоте. Предполагаемое безразличие модниц к этим шокирующим сценам подтверждало дегенерацию женщин, полную утрату ими способности к сочувствию, а также, косвенным образом, материнского инстинкта – ведь речь шла об умирающих детях.
Рассказы натуралистов о жизни белых цапель, как и многих других видов птиц, тем самым транслировали нормативные представления о семье, браке и центральной роли материнства. В то же время сторонницы общественно-политических реформ могли использовать те же самые образы для продвижения альтернативных идей, совершенно иначе расставляя акценты: так, у белых цапель не слишком отчетливо выражен половой диморфизм, и самец с самкой в равной степени участвуют в заботе о потомстве, поэтому эти и другие птицы (например, страусы) могли восприниматься как эталон «природного» равенства полов и более справедливого распределения гендерных ролей. Кроме того, межвидовая солидарность, возможность которой предполагали призывы к модницам проникнуться сочувствием к женщине-птице, могла быть принята некоторыми «чересчур» всерьез, становясь основой радикальной вегетарианской позиции или распространяясь на виды, с которыми, по мнению ученых, вовсе не стоило соотносить себя.
Примером подобной трансгрессивной самоидентификации могут служить кошки. В западной культуре эпохи индустриальной современности они устойчиво отождествлялись со старыми девами, которым питомцы, предположительно, заменяли детей. Однако к концу XIX века некоторые женщины заговорили в печати о материнских качествах кошек. Тем самым преодолевалась инфантилизация как этих животных, которых рассуждения о нездоровой квазиродительской любви к ним одиноких женщин превращали в вечных детей[344], так и их будто бы «незрелых» или девиантных хозяек. Немаловажно также, что натуралисты рубежа веков демонизировали кошек, называя их главными врагами дикой природы[345], поэтому женская солидарность с кошками, находившая выражение в том числе на страницах зоозащитной периодики, представляла собой прямой вызов авторитету ученых. Наконец, кошки часто персонифицировали женщин на англо-американских антисуфражистских карикатурах, и, вместо того чтобы пытаться опровергнуть эту аналогию и посильно дистанцироваться от кошек, некоторые женщины, напротив, подчеркивали свое сходство с ними и симпатию к ним.
В данном исследовании впервые последовательно продемонстрировано, что подчеркнуто антимодные стереотипы, ассоциировавшиеся с движением за права женщин, не только не отражали реального многообразия вестиментарных практик активисток, но и на протяжении длительного времени конкурировали с противоположным по смыслу устойчивым образом разряженной в пух и прах политической интриганки. В середине XIX века американские сторонницы предоставления женщинам политических прав зачастую поддерживали идею реформы дамского костюма, в частности предложение дополнить его шароварами, – что, по-видимому, навлекло на них обвинение в мужеподобности, с которым представительницы женских движений нередко сталкиваются до сих пор. Меж тем на рубеже столетий женский костюм по образцу мужского (хотя, конечно, без брюк) оказался нормализован модой, и стратегии многих женщин, боровшихся за избирательные права, переключились с противостояния моде на ее активное использование в качестве инструмента агитации.
Как показали Беатрис Белен, Эйнав Рабинович-Фокс и другие исследовательницы, британские и американские суфражистки весьма эффективно применяли визуальные и перформативные средства для привлечения внимания общественности к своей борьбе, объединяясь в огромные процессии, участницы которых были полностью одеты в белое, или облачаясь в исторические костюмы для более наглядного рассказа о роли женщин в истории (Behlen 2016; Rabinovitch-Fox 2021). Менее изучены суфражистские головные уборы, и мое исследование восполняет этот пробел, описывая, каким образом мода на шляпы с перьями, крыльями и целыми чучелами птиц оказалась вплетена в контекст движения за избирательные права для женщин.
Подобные головные уборы не только позволяли их носительницам противопоставить себя стереотипам, рисующим сторонниц участия женщин в политике далекими от моды и выглядящими непрезентабельно, но и имели агрессивные коннотации, которые оказывались скорее на руку суфражисткам. Некоторые дамские модные шляпы с перьями своим фасоном напоминали офицерские головные уборы, тем самым подчеркивая воинственность и лидерские качества одетых таким образом женщин. Помимо откровенно милитаристских обертонов, часто смягченных временной дистанцией, так как в большинстве случаев речь шла о переосмысленных для современного дамского гардероба исторических фасонах, еще одной стилистической точкой отсчета были шляпы охотников, и наличие чучел птиц в качестве декора в этом контексте хорошо сочеталось с идеей охотничьего трофея.
Наряду с суфражистками к подобным стратегиям самопрезентации прибегали, к примеру, деятельницы ирландского националистического движения, иногда также разделявшие идею избирательных прав для женщин, поэтому можно сказать, что эти группы до некоторой степени пересекались. Для британцев (и части ирландцев) они в еще большей степени, чем воинствующие представительницы Женского социально-политического союза, воплощали чудовищную, «атавистическую» женственность. На этом примере наглядно видно, как стигматизирующие стереотипы могут быть апроприированы группами, на которые они направлены, и как костюм может использоваться для визуализации подобных переосмысленных образов – в данном случае для подчеркивания несгибаемой политической воли, носительница которой не остановится ни перед чем. Тем самым популярность «жестокого» шляпного декора на рубеже XIX–XX веков для некоторых женщин мотивировалась не только модными веяниями, но и политическими взглядами: шляпы становились своего рода витринами для демонстрации весьма серьезных и агрессивных намерений женских объединений.
В целом всплеск зооморфной образности в моде около 1860-х годов можно обоснованно связать с ростом общественно-политической активности и притязаний женщин. В это время заметными явлениями становятся первая волна суфражизма в США и Великобритании, нигилистическое движение в Российской империи, костюм представительниц которого привлекает особое внимание властей, а на рубеже десятилетий международный резонанс вызывает фигура деятельницы Парижской коммуны. Все эти женщины в той или иной степени кажутся современникам отклонением от нормы, то есть в условиях натурализации социального порядка, монструозными существами, воплощающими вырождение. Не для всех из них имел значение костюм, а тем более мода, однако параллельно происходила политизация общественного дискурса о моде, что и привело к смешению образов модницы и политической активистки.