«исчезновении» животных.
Мысль о том, что животные в индустриальных и постиндустриальных западных обществах неотвратимо исчезают из человеческой реальности, впервые высказал британский культурный критик Джон Бёрджер в эссе 1977 года «Зачем смотреть на животных?» (Бёрджер 2017). Развитие междисциплинарных исследований роли животных в культуре (animal studies) в последующие десятилетия способствовало тому, что многие утверждения Бёрджера подверглись пересмотру и опровержению. В этой книге я обращаюсь и к классическому тексту Бёрджера, и к работам его критиков, чтобы показать, что если «исчезновение» животных и не было линейным процессом, например в транспортной сфере, оно недвусмысленно проявляется в моде. Наиболее важной для меня идеей Бёрджера является его наблюдение, согласно которому чем меньше среднестатистический горожанин взаимодействует с реальными животными, тем больше места в его жизни занимают животные воображаемые: мягкие игрушки, персонажи комиксов и мультфильмов, всевозможные объекты дизайна. Мода является той областью, в которой эта динамика наиболее заметна: физическое истребление животных идет рука об руку с торжеством зооморфной образности на подиумах и страницах модных журналов. В описании взаимосвязи между этими явлениями наряду с эссе Бёрджера я опираюсь на книгу Николь Шукин «Животный капитал» (Shukin 2009), в которой исчезновение животных проанализировано не только на символическом, но и на материальном уровне, за счет внимания к процессам переработки «отходов» мясной промышленности.
Права животных и обязанности исследователя
Теперь должно быть достаточно ясно, что наш Профессор, как мы уже намекали выше, есть умозрительный Радикал, и притом самого мрачного оттенка.
Тема эксплуатации животных – топкая почва для исследовательского проекта, который рискует оказаться между Сциллой безучастия и Харибдой ангажированности. С активистской точки зрения почти любое теоретическое рассуждение будет выглядеть недостаточно радикальным и просто бессмысленным, ведь оно никак не влияет на реальное положение животных. В то же время наличие у исследователя выраженных этических и политических взглядов, предположительно, нарушает принципы научной объективности. В этом разделе введения я хотела бы обосновать свою позицию по данным вопросам.
Моя работа во многом черпает актуальность из растущего интереса к животным не только в академических кругах, но и в публичном пространстве. В последние годы научные эксперименты предоставляют подтверждения «разумной» деятельности все новых видов животных, их способности испытывать сложные эмоции, видеть сны и так далее. 19 апреля 2024 года была принята Нью-Йоркская декларация о сознании животных, под которой оставили подписи сотни ученых со всего мира. Согласно положениям декларации можно считать научно доказанным наличие сознания у теплокровных животных, и эмпирические данные не позволяют исключить сознательный опыт у других биологических типов, включая членистоногих и моллюсков. По мнению ученых, подписавших документ, эти обстоятельства должны учитываться при принятии решений, касающихся животных.
В прецедентах подобных решений, по меньшей мере отчасти мотивированных соображениями благополучия животных, нет недостатка. При этом речь идет отнюдь не только о западном мире. Так, в январе 2024 года Национальное собрание Республики Корея ввело запрет на употребление в пищу собачьего мяса[3]. В России сейчас активно обсуждается проблема бездомных животных и допустимость цирковых номеров с животными (причем зоозащитники утверждают, что общество готово к изменениям и в большинстве своем не поддерживает использование животных в цирке).
В этом контексте мне кажется важным проследить, как конструировался дискурс о необходимости гуманного обращения с животными и сохранения дикой природы, а также когда и каким образом модное потребление начало восприниматься как проблема с этой точки зрения. В этой истории меня интересует не только положительный опыт и постепенный «прогресс» в сфере отношений человека с животными, но и, прежде всего, почти произвольная избирательность представлений о допустимом и те «слепые» зоны, в которых насилие и жестокость оказываются нормализованы гуманным дискурсом. Выявляя подобную непоследовательность на историческом материале, я рассчитываю продемонстрировать корни дискуссий, многие из которых ведутся до сих пор, и тем самым способствовать усилению или консолидации определенных позиций в этих актуальных спорах.
Такие цели могут показаться несовместимыми с научной работой, однако я опираюсь на традицию феминистской критики науки, в которой привычные требования объективности и нейтральности ученого разоблачаются как культурная фикция, способствующая воспроизводству иерархий власти. Более того, абсолютно непредвзятая позиция переосмысляется как «невидимость [ученого] для самого себя» (Haraway 2018: 23), что является скорее недостатком для исследования, чем достоинством. В рамках данной работы я постоянно сталкивалась с тем, что современные ученые, претендующие на беспристрастную оценку исторических фактов, в действительности занимают одну из сторон в конфронтации, которую анализируют, предъявляя противоположной стороне обвинения, которые уже выдвигались (и убедительно опровергались!) более века назад. Казалось бы, очевидно, что историк не должен выступать арбитром своих героев, однако такие острые темы, как, например, вивисекция, по-прежнему способны поляризовать даже самую сдержанную академическую дискуссию.
Объективность, которая представляется мне по-настоящему ценной, была выразительно описана знаменитым палеонтологом и популяризатором науки Стивеном Гулдом: «Рабочее определение объективности должно подразумевать справедливое рассмотрение данных, а не отсутствие симпатий. Более того, необходимо понимать и признавать свои неизбежные симпатии, чтобы иметь возможность выявить их влияние – только так можно достигнуть справедливого рассмотрения данных и доводов! Нет зазнайства хуже, чем вера в собственную непогрешимую объективность – это самый надежный способ выставить себя дураком» (Gould 1996: 36). В своих симпатиях я в целом солидарна с Рози Брайдотти, которая пишет: «Становление-постчеловеком импонирует моему феминистскому „я“, отчасти потому, что мой пол исторически так и не достиг полноправного человеческого статуса, следовательно, моя приверженность этой категории в лучшем случае под вопросом и никак не может считаться чем-то само собою разумеющимся» (Braidotti 2013: 81).
Вместе с тем в этой книге слишком мало животных. Опираясь на многочисленные работы в области animal studies, я тем не менее методологически далека от них, потому что в центре моего внимания находятся не звери, а люди. Это достаточно консервативная исследовательская позиция по современным меркам, когда передовые ученые стремятся увидеть исторические события глазами животных или хотя бы максимально подчеркнуть агентность нечеловеческих других. Я считаю такую постановку вопросов совершенно легитимной и весьма значимой для пересмотра антропоцентричных установок, и сама стараюсь уделять внимание агентности живых животных и материалов животного происхождения. Тем не менее свой основной вклад в проблематизацию антропоцентризма я вижу в другом. Говоря о границах человеческого в культуре и, в частности, в моде, нельзя не отметить, что они сравнительно редко просто очерчивают вид Homo sapiens, отделяя его от других млекопитающих. Значительно чаще разграничение проводится между теми, кто считается в полной мере воплощающим нормативные представления о человеке, и теми, кто соответствует им лишь отчасти или не вписывается совершенно[4].
Чаще всего такая дегуманизация осуществляется по расовому, этническому или религиозному признаку и используется как основание для дискриминации, эксплуатации и даже уничтожения «недостаточно» человечных групп. Зооморфными чертами нередко наделяются социальные низы, причем как народные массы в целом, «кишащие» в городском пространстве наподобие роя или стаи, так и отдельные их представители – например, натурщики, которых по дешевке нанимали для обучения живописцев в Российской академии художеств в первой половине XIX века: «В натурный класс собиралось иногда до сорока и более простолюдинов, и такие сборища повторялись иногда раза три, четыре, пока не отыщется удовлетворительная модель. И что же? Из сотни человек нет ни одного вполне годного: у этого сапоги изуродовали ноги, у того колена приняли вид мешков – он из огородников, у другого брюхо поглотило ноги, у третьего голова провалилась между плеч. Часто на станок натурного класса взлезают даже какие-то подобия лягушек, верблюдов, тюленей и проч.» (Рамазанов 2014: 315). Наконец, как подсказывает приведенная выше цитата Брайдотти, «полноправный человеческий статус» имеет гендерные ограничения, и женщины традиционно мыслятся как более близкие к природе, во многом аналогичные животным существа.
Именно это представление находится в центре данной работы. С середины XIX века женщины в США и Европе начинают все более активно и массово притязать на политические права, высшее образование и участие в профессиональной деятельности. Заметность женского движения и восприятие его как социальной аномалии стали, как я покажу в этой книге, важными факторами бума зооморфной образности в означенный период. Устойчивая ассоциация женщин с модой, с одной стороны, и с природой, с другой, в совокупности с реальными модными трендами, которые считались анималистичными, задали рамку для обсуждений женского движения, зачастую независимо от собственных одежных практик активисток. В то же время экстравагантный наряд, не выражавший никаких политических притязаний, но делавший женщину «слишком» заметной, мог расцениваться как посягательство на доминирование в публичной сфере.