Мода на короля Умберто — страница 1 из 29

ВАЛЕРИЯ ШУБИНАМода на короля УмбертоПовести. Рассказы

Повести


САД

Холодно, сыро, темно в архиве Никитского сада. Решетки на окнах, а за ними, в цветущем ракитнике, — птицы. Скучно сотруднице архива сидеть при единственной посетительнице. Вот она и предложила мне взять все папки с собой. Но я выбрала лишь одну, меченную словом «макулатура»…

Признаюсь, с тех пор часто спрашиваю себя: «Зачем я ее взяла?» Было так хорошо. Море. Солнце. Уединение на берегу. Скальная роща, которой ночью владеют воинственные оравы жуков-оленей. Какой-нибудь из рогатых гуляк, опьяненный древесным соком, обязательно залетал на свет и, очумев, стукался о стены каштановым панцирем, пока я не выбрасывала его обратно, в смоляную прохладу. Комната — нет, целые апартаменты! — собственные, вдалеке от родного коммунального рая с его мелким террором и поднадзорностью. Огромный письменный стол, возведенный в высшее кабинетное достоинство, — настоящий генерал от мебели, несдвигаемый, с массивными дубовыми карманами-ящиками и просторным альковом для ног. Он господствовал здесь, распространял влияние, призывал под стяги, знамена, хоругви… Возле камина, сработанного по всем правилам номенклатурно-ведомственного интима, так уютно читать «Житейские воззрения кота Мурра» и время от времени поднимать глаза к плетям глицинии, укрывающей террасу. А потом, ближе к полночи, спускаться вслед за белеющей рубашкой сторожа, нащупывающего дорогу впотьмах, к глянцевито-темной, как нефть, воде, которая колыхалась всеми своими водорослями, медузами, светясь под луной так же фосфорно и таинственно, как крошечные светлячки на изломе ступеней. А утром опять ощущать себя контрабандисткой в этом забронированном мирке, предназначенном для персоны Главного Иерарха.

Внизу, под окнами, среди желтой сурепки с обильными деревенскими цветами-крестиками, стелились алые маки. А еще ниже розовыми головками кланялась морю валериана, и никнущие белые гвоздики осторожно сползали по камням, пуская вперед чувствительные побеги. Лишь необузданный земляничник выглядел застыло недвижным.

Дерево-дикарь, гордое, независимое, оно либо гибнет, либо живет так, как ему нравится, — высоко на скалах, поближе к солнцу. В нем все сопротивляется, не поддается чужой воле. Равнодушное к влаге, оно не признает никакой почвы: только камень. Мускулистые, напряженно-скрученные стволы, то сизовато-багровые, то глиняно-желтые, то нежно-розовые, в тонких лоскутах неотпавшей коры, несут раскидистую вечнозеленую крону. Солнце любого времени года отражается на округлых листьях, но весной дерево сияет еще и цветами. Они похожи на ландыши, правда собраны в кисти, в них долго держатся ягоды-земляничины.

И все это пропало, едва я открыла папку.

Первый лист, вытянутый в длину, с тисненым гербовым знаком — крылатым львом города Риги, был исписан черными чернилами, слегка побуревшими от времени. Вверху стояло: «ПРОТОКОЛЪ».

«1913 года апреля 20 дня помощник пристава 3-го участка г. Ялты Никульников вследствие предписания его высокородия господина ялтинского уездного исправника от 20 с. апреля прибыл в Императорский Никитский сад, где производил дознание о лишении себя жизни посредством выстрела из револьвера в висок ученика Никитского училища Николая-Амвросия Петровича Будковского IV класса, сына генерал-майора, причем спрошенные нижеподписавшиеся лица объяснили…»

А в комнате, не унимаясь, тарахтел холодильник, с позвякиваньем, дребезжанием. Я подошла к розетке и выдернула шнур. Теперь ничто не заглушало шум моря. Оно грохотало, как в бурю. Но страницу я дочитала, уже не слыша ничего.

Каллиграфические строки, расположенные на бумаге рачительно, с отступами для полей, теперь одни существовали на свете. Всего два листа с оборотом, они скреплены подписью помощника пристава, а также словами: «Более добавить ничего не имею…» Тоскливая простота зияла в них; и ни исправить, ни зачеркнуть, как не уйти самой от этих пожелтелых страниц, избравших меня своей поверенной. И было убедительно совпадение чисел: тринадцатый год после начала века, когда ученика мертвым обнаружили в классе, и тринадцатый год от конца века, когда смертные листки попали ко мне. Думайте что хотите, но это не случайное совпадение, не вера в переселение душ! Хотя есть грех: иной раз, глядя на растение, сравниваю его с человеком. Так, недавно на своей дорожке в ботаническом саду я увидела болотный тростник, несуразный, лежащий крестом посредине пути. Его бледная метелка, втоптанная в свежий асфальт, шевелилась от ветра, как будто силилась приподняться. Кто-то выдрал его с корнями и бросил. Растерзанное, с раскинутыми грязными листьями, оно вызывало странное чувство, словно не растение, мертвое, лежало на дороге, а тело человека. Я оглянулась и скорее пошла прочь. Отражение бальзамина у кромки бассейна багряно колыхнулось, потревоженное упавшим листом. А что в таких случаях делать: возмущаться, кричать или звать на помощь?.. В тот же день тростник исчез, и вечером мне уже ничто не мешало любоваться огромной цветущей павловнией, ее роскошной сиреневой кроной. И вот: «Будковского обнаружили в классе утром…»

Он лежал навзничь, молодой человек девятнадцати лет от роду, в шинели, и кровь растекалась под его головой. Уездный врач констатировал смерть, и полицейский приступил к дознанию. Следствие не заняло и двух часов, не то что составление протокола, с которым Никульников просидел бы до завтра, не предложи услуги местный эконом. Толковый малый и записал показания с печальным усердием исполняющего долг не по службе, а по совести. Он же позднее и прошил листочки нитками, подклеил к ним другие казенные бумаги и, чистый перед самим собой, не оскорбив лукавством память покойного, закрыл папку на вечное забвение. Тот, кто через много лет первый наткнулся на нее, какой-нибудь бывший следователь, убранный подальше от глаз в годы реабилитации его жертв, а если не он, то его выкормыш, видимо, и забвение-то посчитал честью для Будковского. «Хорошие люди не стреляются». Что еще могло вылупиться под непробиваемым черепом? Свое осатанелое рвение он выразил словом «макулатура» и, проводя инвентаризацию, перечеркнул махом и жизнь генеральского сынка, и безукоризненную аккуратность добровольного писаря. Без колебаний он занялся настоящими бумагами и не снизошел до личной расправы над папкой. Каким-то чудом, а возможно стараньями младшего архивиста, дело перекочевало на полку, получило номер, значит, уравнялось в правах с другими единицами хранения и восстановило с ними родство по всеобщей связи людей и событий.

Свидетельствует директор Никитского сада действительный статский советник Щербаков — будущий профессор, чью фотографию я видела в Никитском музее, — пышные кайзеровские усы, лихо закрученные и сведенные на нет по обе стороны крупного носа, облик внушительный, степенный:

«Будковский был хорошим учеником и вел себя безупречно. В характере его наблюдались замкнутость и сосредоточенность. Всегда он был одиноким и не принимал участия в увеселениях товарищей…»

Меньше всего ожидала подобной искренности. Вдолбленное в голову представление о том, что самоубийство — малодушие, что к нему прибегают разные неполноценные, мешало. Я ждала привычного: «в пьяном угаре» или «психически ненормальный». Просто, доступно, ни к чему не обязывает и всех устраивает — застрелился, туда и дорога. Но этих слов не нашла и дальше. Здесь аккуратный эконом записал показания преподавателя Андрея Ивановича Паламарчука:

«Я подумал, что у него пошла кровь горлом, и скорее повернул его лицом вверх, затем стал выслушивать сердце — оно уже остановилось, хотя тело было совершенно теплое. Заподозрив совсем скверное, я принялся осматривать подробно голову Будковского и заметил ожог от выстрела на виске. После этого я нашел на его шинели револьвер. Шинель ввиду болезненного состояния — у него был переломлен позвоночный столб — Будковский всегда носил…»

Гоголевская интонация слышалась в последней фразе. Двадцативосьмилетний питомец Московского университета физиолог Паламарчук, которому суждено вывести знаменитый табак с душисто-арифметическим названием «Дюбек-22», говорил как на Страшном суде. ШИНЕЛЬ носил ВСЕГДА!

Неужели тоненькая папка с несколькими бумажками и есть книга человеческого бытия?.. Слышу голос пытливого современника: «А где божественное откровение? Сколько людей стрелялись, стреляются и будут стреляться. Читатель занят другим. Разоблачения… Осуждения репрессий… Реабилитации… Не хватает сил переживать. Кого теперь тронет судьба какого-то мальчика!»

Как будто есть гибель значащая и незначащая… Давайте тогда наготовим могил на обочине кладбища и начнем спокойно ждать, пока все не перестреляются.

И снова архивные странички с остатками сургуча, запекшегося, как кровь.

Письма, телеграммы, объяснительные… Увы, бумага оказалась прочнее участников той давней истории. На глазах она перерождалась в житейскую суету, в будничные мелочи — их лучше не знать: они создавали ощущение, словно листаешь бумаги о собственных похоронах.

Теперь на коврике, у камина, — уже не обаятельный бархатный Мурр, а крылатый лев, покинувший тисненый гербовый знак над величественным словом-судьбой «ПРОТОКОЛЪ». Простыл след и других гофмановских созданий — маэстро Абрагама, Крейслера, князя Иринея. На смену им ввалились те, от кого хочется отдохнуть. Тут и Главный Иерарх, и его подручный — Келейник, вижу и пытливого современника — серовато-бумажное лицо с внушительными отеками честного труженика: «Долой изысканный стиль! Меньше литературы! Откройте архивы, дайте доступ к документам».

А предсмертной записки, где Будковский завещает свой гербарий любимому учителю, нет, но текст ее приведен директором — горькая самооценка и неожиданное добавление: «Прошу дорогого Ивана Алексеевича принять на добрую память…» Вероятно, Иван Алексеевич взял и записку — то немногое, что мог теперь сделать для своего лучшего ученика. Сноска директора — крестик, маленький как цветок сурепки, выделяет последнюю фразу Будковского, к ней пояснение: «Преподаватель училища Промтов». Тот самый Промтов… Его фамилия уже попадалась на одном из секретных документов, уведомлявшем: «Ни в чем предосудительном не замечен». Будущий автор муската «Красный камень». Значит, дорогому Ивану Алексеевичу, тогда преподавателю истории и словесности, передал Будковский самую большую свою ценность — гербарий. Но что за странная тяга к белым цветам? Только они и привлекали ученика: подснежники, анемоны, нарциссы — одного цвета со снегом, первыми распускаются, дрожа на ветру, и засыхают, не зная тепла.