а, что в тени едва заметной улыбки кроется снисхождение к их будущей просьбе. Чтобы разжалобить солдата, Катерину решили сделать беременной. Насовали под рубаху травы, обмотали кисейным платком; перед сменой часовых подались к проволоке, стараясь бодрее перебирать ногами, тяжелевшими с каждым шагом. Немец увидел их, испепеленных неволей, с бесцветными губами и синеватыми подглазьями, — две молодухи и бабка, приставшая к ним: «Куда вы, туда и я», — и как будто почувствовал безнадежность всех троих, опередившую смысл невнятной речи: «Киндер ждет, хочет есть. Пусти на берег нарыть картошки». Немец мог не понять, вдохнуть запах близкой реки и перекрыть путь подступавшей жалости, но он даже не сумел отвести глаз от коричневых старушечьих пальцев, почти таких же темных, как холстина под ними, прижатая к груди, и мысль о своей судьбе нагнала суеверный страх, что его необязательная жестокость может аукнуться, открыл дорогу: «Двадцать минут — и назад». Сказанное дошло до сознания своими тайными путями, не требующими перевода с языка на язык, прежде чем солдат почувствовал облегчение от их сноровки, плотности прибрежных кустов за высокой травой и вида реки, чья глубина превращала отраженный цвет неба в амальгаму.
А я, примысливающая рассказ к своим переживаниям, машинально подумала: «Пожалуй, мы с Анной Донатовной и не встретились бы, не будь этой минуты, когда немец пренебрег установлениями».
Часовой знал, хотя не оборачивался, боясь, как бы привычка стрелять не опередила разум, что, кроме кустов, беглянкам негде укрыться от темноты, которую придет охранять другой. Он уже клял себя за минутную слабость, боясь расплатиться жизнью как нарушитель. Они же, поощренные безмолвием, где слышался лишь шорох листьев и стрекотание кузнечика, словно рядом кто-то заводил наручные часы, удивились, что свобода потребовала от них только умения плавать. А этого-то не умели ни старуха, ни Катерина.
Страх мешал им действовать, мешал поднять руки, стянуть с себя одежду, и лишь сознание того, что они теряют спасительные минуты сумрака, и неумолимый приказ старухи, отработанный на довоенных побудках до зари: «Ну, девки, пора», — заставил шевелиться, обрывая пуговицы, крючки, кидать снятое на землю, а потом, стесняясь своей наготы, на корточках связывать узел. Оставили малиновый платок с кистями. Его пустили в ход, когда Анна перевезла одежду и вернулась с противоположного берега быстрее, чем старуха успела прочесть молитву, в парной влаге неизвестных вод, и сильным надежным дыханием укрепила веру в спасение. Едва старуха начала просить богородицу накрыть Анну с Катериной пеленой господней, помочь Анне дотянуть Катерину, а Катерине крепче держаться за платок, «надетый в твое, богородица, успенье», Анна возникла из туманных сумерек второй раз и подала старухе руку, стянутую мокрой кисеей. А в это время перевезенная Катерина развязывала узел с одеждой. Потом замерла: звук из-под пальцев стал отвлекать ее от тихих всплесков воды, разгребаемой и смыкающейся за старухой и Анной.
Наконец, они были вместе, пережив пронзительный вскрик птицы, шум задетой ветки, с чувством облегчения и благодарности друг к другу вытирали травой прохладную кожу, так что свежесть реки и клевера оставалась в ней долго и веяла от волос, пробиваясь сквозь встречные запахи лесной темноты, стоявшей вдоль дороги. Это был полубег, полуходьба — мелькание трех пар ног; хлесткие, широкие, как лопата, ступни старухи не отставали ни на шаг. Лихорадка побега, узнавание примет отстраняли все желания, кроме одного: хоть ползком добраться до первого хутора за ночь.
И вот хутор. В зябком полумраке рождающегося утра он серел перед ними. Они еще не успели сообразить, что ступили на пожню, как раздался окрик: «Стойте! Стрелять буду!» Женщины налетели на эти слова, как на стену, замерли, стараясь понять, кто этот не замеченный ими крестьянин в безрукавке, трижды повторивший свой приказ, и почему он интересуется, бегут ли они из лагеря, вместо того чтобы пасти своего буланого коня. Ломкими голосами, словно протолкнутыми сквозь горло, сухое от частого дыхания, они наотрез воспротивились этому интересу, замотали головами, боясь признаться себе, что неожиданная горечь во рту и стук в висках — признаки страха, вызванного подозрительным взглядом и неподвижностью руки на прикладе ружья, пока не снятого с плеча. Крестьянин уже подошел к ним так близко, что мог выстрелить лишь из обреза или карабина, а у него было ружье с длинным стволом. Тогда каждая перестала думать, что этот час, когда луна клонится от солнца, едва угадываемого по золотисто-оловянной подпалине неба, и меркнет в обильной росе, чье испарение начинало образовывать туман и поглощать хутор, где спали белые овцы, давшие шерсть на безрукавку и гетры крестьянина, что этот час — последний в их жизни. Старуха облегченно перевела прощальные деревенские глаза с бескровных желтых листьев на коня и по надетой уздечке определила, что хозяин собрался домой, значит, зря девки трясутся: проговорит недолго, а молодые приходили в себя оттого, что остались живы, — никогда еще они так ясно не ощущали, что в этом вновь обретенном мире нет ничего, с чем хотелось бы расстаться навсегда, и все трое стали покорно ждать, когда крестьянин вспомнит русские слова и скажет то важное, от чего сошлись его короткие выгоревшие брови.
Табачный дух успокаивал их, возрождал доверчивость, мысли о человеческой доброте, мужественности, наполнял верой в то, что ожидание вознаградится: ведь с каждой минутой рассвета крестьянин отдалял их от спасения и брал на себя ответственность за их жизни. Но для него было что-то серьезнее чужой беды, и они поняли, что он не воспримет ее, пока они не откроются в том, что бегут из лагеря, и пока Катерина, знавшая литовский язык, не скажет крестьянину правду.
Позднее, в сарае, куда крестьянин привел беглянок, накормив на хуторе тминным сыром и молоком, за сухими сложенными дровами, пахнувшими еще лесом, Катерина, слабая от сытости и негаданного покоя на дурманно-пряном сене, перевела им свой разговор с крестьянином. «Из лагеря бежите?» Едва Катерина кивнула головой, не возражая против опасного вопроса, но и не произнося «да», крестьянин стал допытываться, не видели ли они в лагерном дворе гнедого жеребца, и замер, только Катерина ответила: «Неужели не видели?! По кобылам бегал!» Усмехнувшись, тихо спросил, словно не сомневался, что Катерина знала его сына-подводчика: «Почему домой не приезжает?» И Катерина ответила, жалея и крестьянина, и его сына, и тех, кого сын должен везти на своей телеге рыть окопы и, может быть, умереть с ними под бомбежкой: «Собирают еще народ. Без подводчиков не обойдешься…»
Теперь, когда крестьянин знал, что сын жив, его жалость, угнетенная неведением, освободилась. Он увидел пятнистые, в комариных укусах, ноги беглянок, их впалые щеки, сизые от бессонницы веки и, чтобы успокоиться после зрелища изведенной природы и защитить ее от яви, которая сейчас особенно представилась враждебной, повел женщин к себе на хутор, а они, ободренные заверением: «Выправлю на дорогу», — благодарно шли, впервые за много месяцев испытывая доверительную слабость, почти детскую, так как давно отвыкли от всякого заступничества.
Я почти видела эту картину. Человеческая суть крестьянина попеременно воплощалась в облике нескольких людей, которых я всегда помнила, потому что они выручали меня из моего плена, — их воля к добру не ждала, когда ей предоставят права. Я думала о недолговечности всего плохого, о даре оставаться человеком даже тогда, когда все оказывалось против этого.
Они улеглись на сене, слушая звуки чужой жизни: крики петухов, звон металла из дальней кузницы, — ощущая пребывание в сарае как нечто опасное не только хутору, но и крестьянину, затачивающему бруском косу, и его ржи, еще не легшей валками. И досада на то, что они не могут вознаградить за добро, вынужденные томиться в полутьме, вместо того чтобы помочь вязать снопы, укладывать копны, мешала отдыхать, а потом, когда крестьянин привел их в дом, мешала есть и взять от него в дорогу три хлебные укройки.
Катерина чертила план, пока литовец растолковывал, как безопаснее идти от хутора, затем, повинуясь, протянула бумагу, где ороговевшим ногтем крестьянин отметил деревни, которые нужно обходить, и опять пояснил все выведенные линии, подвигая по ним, как указатель, шершавый палец. В подтверждение, что надежно спрятала бумагу, Катерина оттянула резинку на рукаве и хлопнула ею, однако основательным покачиванием головы литовец одобрил место лишь после того, как, отвернувшись, Катерина затолкнула план за пазуху.
У проселочной дороги расстались. Но прежде чем замереть одному перед неубранным полем, крестьянин тронул каждую за плечо, отступил на шаг, словно представляя женщин своей участи, где больше не будет его заботы, потом отступил еще на шаг, еще, пока разрыв между ними не стал настолько велик, что они, поняв вдруг свою беззащитность, юркнули в рожь.
Шли несколько дней, выжимая из себя все силы на ход, веруя в милость природы. В поле попадались копны, где можно было передохнуть, в лесу укрывались от ливня, который старуха чуяла ревматическими костями за сутки вперед, хотя покойная чистота неба не настораживала даже высоко реющих сарычей.
На третьи сутки, под вечер, чувствуя себя подавленно перед разлукой, приближающейся с каждой минутой, повалились в изнеможении на краю леса. Город, до которого они все-таки дошли, темнел впереди. Единственная безопасная дорога, ведущая к воротам монастыря, тоже затягивалась темнотой. А вся остальная земля, между лесом и монастырем, была утыкана дощечками с надписью: «Minen!» Старухе и Катерине, жившим за рыночной площадью, ничего не оставалось, как понадеяться на везение: до дома не слишком длинен открытый путь, бог даст, не встретят немецкий патруль, у Анны же был выбор: либо идти через охраняемый центр, оттуда повернуть в свою сторону, к деревне, либо обойти город возле монастыря, зато отказаться от единственной дороги. И она рассудила: там — патруль и долгий окольный путь, здесь — мины, но путь короткий, совсем близкий, отчаянно близкий для матери, не ведающей о судьбе детей.