Мода на короля Умберто — страница 19 из 29

Поплакали, расставаясь, и ни одна не решилась пожелать другой счастья, боясь сглазить таинственную судьбу, которая ждала через несколько минут, едва кончится росистая трава опушки.

Еще можно было передумать, догнать старуху с Катериной, пока не ушли далеко, и не стоять, словно на кладбище, перед страшными дощечками, перед погребальной землей, начиненной металлом, безвредным, если не зацепить ногой проволочку. Но если…

«Разве нужно кому-то, чтобы мои дети стали сиротами?» И Анна шагнула вперед.

Она не смотрела вниз: на болотные кочки, на куповья, опутанные колючей проволокой, как когда-то не смотрела на воду, ступая по льду. Ей было так страшно, что казалось, будто аккуратные трафареты множатся на глазах, делая землю нереальной, похожей на отражение преодоленного пути. Потом расстояние отметилось болью в ободранных ногах, и, выйдя к монастырю, она почувствовала, как холодна роса. В это петлянье Анна вложила всю безысходность затравленного существа, все родительское пренебрежение к себе и почти первобытную хитрость, доведя представление об опасности до образа разлетающегося на куски тела, не оплаканного, не удостоенного могилы, никому не нужного, кроме голодных тварей. Подчинившись инстинкту зверя, завороженного магнитными токами своего тепла, она обрела разум, а с ним и чувство преодоленного пространства, когда сообразила, что зря ищет обувь в примонастырском бурьяне, что она брошена возле шоссе.

Вид оштукатуренной ограды вернул уважение к неизвестности, к городу, где было так мало мужчин и так много лошадей, что их подковывали монашки. Глухая стена не позволяла ничего предугадать, скрывая не только двор с кузнечным хозяйством, но и мир впереди, который мгновенно стал средоточием одних звуков и сделал зрением слух. Шорохи преобразовывались в картины заслоненной действительности, казавшейся такой безмятежной: с безлюдными сонными улочками городка, с острыми крышами и огороженными усадьбами, едва все это наконец открылось из-за стены.

И вот перед Анной хозяйский дом под Кретингой, куда она должна была вернуться после успенской службы, а вернулась после облавы, лагеря и побега. Стукнула в окно. «Если хозяйка не проснется, недостанет сил даже царапнуть по стеклу». Но хозяйка вскочила, отбросила занавеску: «Езус Мария! Аня парат». «Пришла-пришла», — повторила Анна, плохо соображая, что это она вызвала из домашней темноты шлепанье по полу, лязг крюка, хотя намеревалась переждать ночь в огороде под навесом для дров: «Только вот оживу, доплетусь к поленнице». А хозяйка уже тянула ее в дом к проснувшимся детям, еще не ведающим, где сон, где явь, и довела до самой кровати, так что дети могли обнять мать, вскрикнув от радости.

Новым утром навалили сено на доски между крышей сарая и коровами, Анна зарывалась туда, бросив кухонную работу, если ребята давали сигнал: «Чужой!», если лаяла собака или гоготали гуси. За полтора месяца так привыкла таиться, что даже приход своих увидела сквозь щель сарая, пока не осенило: «Да ведь это же наши!» И, оглушенная грохотом танков, выбралась на свет, где никто не интересовался ее растерянностью, словно понимая, что нужно время, чтобы заново учиться жить и ничего не бояться.


Она говорила как будто для того, чтобы я представила себе границы своей зависимости и своего умения оставаться верной пережитому, даже когда настоящее вознаграждало за него. Она словно бы поучала, что и в испытаниях есть смысл: одному они даются, чтобы добиться цели, другому — чтобы не дойти. Иному же для острастки: не лезь, порода не та. Она хотела передать свое убеждение, что выживает тот, кто не признает себя побежденным. Науку же эту сама она одолевала с трудом.


Немцев отогнали на два километра, к церкви, и теперь солдаты ходили в поисках радостей передышки. Кляли несговорчивых баб и в бешенстве готовы были на самом деле стрелять в их дурьи лбы, не соображавшие, что война не кончилась и завтра самих баб могут убить вместе с их неприкосновенными недрами. И, глядя, как с пилоткой на молодых глазах хоронят русокосую медсестру («Какой-то матери горе»), она принимала нехитрую истину солдатских слов, но вероятность смерти осмысливалась не как позволение любиться, с кем выпадет, а как мера чистоты всей жизни и памяти о ней.

Вскоре всех молодок призвали в рабочий батальон; руками, не знавшими ласки, они стали выбирать мерзлую картошку, идя за плугом по снежному полю, и даже теперь выдергивали пальцы из горячих ладоней нестроевых солдат, грузивших мешки на телеги. А солдаты постигали свою правду, что победить — значит, кроме всего, еще и вернуть женщинам слабость и что таких очерствевших не скоро обратишь к природе: когда немцы начинали стрельбу из церкви, молодки, сбрасывавшие в это время снопы на молотильную площадку, и не думали прятаться — сидели на скирде без всякого внимания к летящим снарядам, смотрели войну. Но, выйдя позднее на поле брани, исступленно заголосили над погибшими. Их плач не казался жалостливым — скорее дерзким из-за ненависти к деловитым немецким санитарам, с которыми они сталкивались нос к носу, прежде чем оттащить своего мертвого на русскую сторону, где сколачивались доски и хлюпала в братской могиле вода.

Каждый метр земли можно было пересчитать на количество жизней и выразить движение армии через число фанерных памятников. Они стояли на отвоеванном пути, хотя недолог он был до Мемеля, куда направились несколько хуторских за кастрюлями, такими же гладкими, целыми, как привезли первые бойкие девки, смекнувшие, что им посуда нужнее, чем опустевшему прусскому городку…

Шли по снегу, утрамбованному победным солдатским сапогом. Однако всякая охота блуждать по взятому Мемелю отпала, едва они ступили на чужое пепелище, на эти ровные улицы с аккуратными домами, где все осталось на своих местах, как на затонувшем корабле, и где можно было сойти с ума оттого, что и запустение здесь иное, чем на Родине, и совсем не соответствует привычному образу сожженной дотла земли.

Повернули бы обратно, если бы не увидели своих солдат, без недоверия и без любопытства шагающих по мостовой, — так идут по хорошо знакомой дороге. Тогда улица утратила призрачность, перестала напоминать кошмарный сон, в котором бессилие мешает открыть двери и войти в подъезды, пахнущие беспорядком поспешных сборов и кинутой жизни. Наугад толкнули первую дверь, очутились в пустом коридоре… Четыре двери были перед ними — которая же вела на кухню, к кастрюлям? Не желая гадать, разбрелись поодиночке. Но вскоре все кинулись обратно — к закутку, откуда Анна хрипло звала на помощь. Провалившись в подвал, она с головой ухнулась во что-то мягкое, лезущее при крике в рот и колющее руки. Это были перья.

Долго отряхивались, смеялись, вытащив подругу. Не заметили, как вышли на другую улицу, тихую и безжизненную, внезапно испугавшую раскатистым ржанием коней. Казалось, звук раздался с неба. Так и замерли со вскинутыми головами: из окон четвертого этажа торчали лошадиные морды, и, словно предчувствуя вопрос: «Эй, вы, зачем коней так высоко?» — из свободного верхнего окна высунулся молодой лейтенант. «Затем, что мы — победители! Хоть на небо загоним!» Женщины уставились на лейтенанта, не понимая, почему человеческое торжество сродни нелепости, почему оно такое примитивное и грубое по сравнению с печалью.

И сами ощутили себя нелепыми в поисках кастрюль, особенно когда забрели в контору, которая оказалась похоронной. Перед металлическими венками и черными искристыми накидками, такими настоящими, довоенными, как-то не верилось, что существует смерть на дороге, во рвах, на виселице. Все здесь внушало: люди умирают только в своих постелях от возраста и болезней… И вдруг этот миг отрешения обозначился страшным грохотом — упала кастрюля. В сумерках померещилось, что разверзся мраморный пол, что началась бомбежка, и женщина, выпустившая кастрюлю, прижалась к подруге, поняв, что мир восстановился во всей достоверности, хотя ни один предмет вокруг не колыхнулся.

Они чувствовали себя изношенными, вдыхая сырой воздух поздней зимы; враждебное одиночество города обостряло тоску по дому, внушало мысль, что они тут лишние, зря ищут пристанища до рассвета, вместо того чтобы поскорее убираться восвояси.

В крайнем доме заночевали. Фотография благообразных супругов, прислоненная к кувшину с водой, смотрела на них из палисандровой рамки. Так хотелось пить, что, не выдержав, Анна глотнула несколько раз.

А утром едва заставила себя подняться, натянуть фуфайку и вслед за подругами, предостерегавшими вчера: «Лучше перетерпи жажду. Вода, может, отравленная», — выйти на улицу. Вяло помогала устанавливать кастрюли на санки, опасаясь одного — испортить лихое дорожное настроение подруг. А когда рассвело, они вдруг заметили: «Что это лицо у тебя желтое…» — не подозревая, каких мучений стоил ей каждый шаг. Сразу никто и не догадался связать этот странный цвет кожи со вчерашним предостережением. Но погодя взяли в толк, ахнули, стали клясть себя, свои слепые глаза, чертову посуду, из-за которой совсем одурели.

«Хочешь, выбросим кастрюли? Повезем тебя?..» Анна не слушала, ожидая единственного: «Пришли!» Но когда оно наконец прозвучало, она не услышала ничего, кроме вороньего вскрика. Свалилась в снег, разрешив себе умереть на хуторской дороге, где возня с телом меньше обременит подруг.

Они дотащили ее до усадьбы, распахнули ворота, внесли в дом и, по совету Алдоны — литовской хозяйки, побежали в лес за брусничным листом. Весь этот час Алдона и дети кутали ее в одеяло, которое она тянула к голове, пугаясь ржания гнедых коней своего бреда, загнанных на облака, откуда они высовывали морды, облепленные пухом.

Беспамятство продолжалось и когда вернулись подруги. Их шепот у кровати заставлял гнедых коней памяти перенестись в белое поле, а потом исчезнуть при виде шумных женщин, зачерпывающих пух в кастрюли, где он начинал таять, как снег, и превращаться в чистейшую воду с запахом травяного отвара. Ее не хотелось пить, как ни уговаривал кто-то: «Аня, выпей. Выпей, пожалуйста»