нечто и центифолии завести.
Я уши навострила при новом слове, хотя мне как-то не понравилось, что Николай Викентьевич назвал Помпею несчастной. И еще кое-что вызвало неудобство. А Николай Викентьевич рад стараться, издалека начинает:
— Думаешь, только люди меняются? Как бы не так. Розы и те прежде были другими. Никаких тебе крутых бутонов, никакой удлиненной формы. Цветы — как тарелки! Потому и названы столепестковыми — центифолиями. И аромат другой. Сла-адкий. То-о-омный. — Зажмурится, и на лице нега. Словно он не в городской низкой квартире, а в душистом раю. — Обещали мне розу «Стефан Моравец», в ней черты центифолии.
— А настоящая что, впусте?
Николай Викентьевич посмотрел на меня взглядом более долгим, чем мне могло понравиться.
— В забросе! — поспешила я пояснить.
— Кто его знает, — подозрительно сказал он. — Может, у какого-нибудь заядлого коллекционера сохранилась. Хотя вряд ли…
— Доса-а-адно…
— Время другое, — еще подозрительнее сказал Николай Викентьевич. — Многое идет на убыль. — И снова посмотрел на меня тем же малоприятным взглядом. — Хотел бы я увидеть англичанина, который отказался от чего-нибудь своего. Чтобы он пустил прахом старания собственных предков. — Никогда еще лицо Николая Викентьевича не выражало столько горечи, как сейчас, когда я, помимо воли, испортила ему настроение. Точно и не он минуту назад вдыхал аромат старинных роз. — А ты говоришь: центифолии! Похуже есть вещи… — Горечь Николая Викентьевича становилась сильнее от произносимых слов. — А кто во всем виноват? Чужаки!
Я старалась не привлекать к себе внимания и молча кивнула. Но Николай Викентьевич рассердился так сильно, точно в моем лице увидел ненавистного осквернителя чужака, от которого не спасешься и в собственном доме. У него даже глаза потемнели, едва он вымолвил первое слово:
— Когда французы решили бороться за чистоту родного языка, они установили… Что?..
Моя растерянность немного смягчила Николая Викентьевича.
— Штраф! — отрезал он. — Употребишь англицизм — плати! — И Николай Викентьевич бросил взгляд на мою сумочку, должно быть, полагая, что и мне в скором времени придется раскошелиться.
Я чувствовала себя кругом виноватой. Николай Викентьевич представлялся мне стрижом, который прилетел домой, а гнезда нет. Съели его. Вид впалых щек Николая Викентьевича вызывал во мне жалость. И это сходство его с непокорным сыном. Я ненавидела себя за то, что Митя женился на мне. Не могла же я обернуться из простолюдинки панной.
А Николай Викентьевич с горя снова углубился в книги, отрешился, будто я не сидела рядом. И опять — ногтем по странице. А мне эти отметины — как скребком по душе. Я попробовала отвлечь Николая Викентьевича, но от нового приступа досады он стал еще чаще вонзаться в книгу. Так он сам принудил меня высказаться.
— Почему это Помпея несчастная?
— Нет, счастливая! Людей пеплом засыпало… И вообще… период упадка, — и снова черканул по книге.
Я очень старалась не заметить, но не могла.
Сначала до Николая Викентьевича не дошло мое коварство, но когда дошло?.. Нет, жива я осталась, правда, чувствовала себя как бы неживой. И на стуле сидеть продолжала, хотя изумлением Николая Викентьевича была уже выдворена за дверь, заклеймена и проклята. «А у вас какой период?.. Уж не расцвета ли?» — вот что спросила.
Помпею я уже не мыслила отстоять, но лечь костьми на более близких позициях могла. И, сознавая собственную обреченность, я сказала еще одну недозволенную вещь:
— Может, и несчастная Помпея, но в ней хоть толк в искусстве знали, и книги в туалете не держали, и ногтем не корябали.
От неожиданности Николай Викентьевич открыл рот. А я осела на стуле.
Я понимала: сейчас он скажет первое, что придет в голову. Но, к чести Николая Викентьевича, он сорвал зло на Пахомке, развалившемся под столом. А после принялся пить, даже не наливая в чашку, так что не знаю — угодила ему в рот серебряная ложечка или нет: убитая, я потихоньку выскользнула из квартиры.
Чуть позднее я думала: если Митя преодолел сопротивление родителей, значит, он все-таки любил меня. Но если… Если сбежал в последний день медового месяца, значит, нет. Ведь о человеке можно судить по-всякому: и по тому, чего он достиг, и по тому, от чего отказался.
Понурая, брела я домой, а память пятилась к началу разговора с Николаем Викентьевичем, к злосчастным розам-центифолиям и к англичанам, кому забыла припомнить то, что они сожгли мою любимую героиню Жанну д’Арк и казнили другого уважаемого мной человека — Томаса Мора. В том, что Николай Викентьевич грубо обошелся с рыжим Пахомкой, я усматривала месть англичанам: известно же, они боготворят животных.
Я чувствовала себя изгнанной и никому не нужной — ни Митиному отцу, ни бомонной квартире с тускло поблескивающими серебряными ложечками, ни коту, ни даже классику, за чьи произведения заступилась. Я была отлучена…
Память продолжала пятиться, спотыкаться, падать, а под конец тонкой ниточкой через рвы, пещеры и колючие кустарники, которые я нагородила, добралась до стрижей, обвороживших меня необычностью. Они завитали в моей голове, обобранные, и начали пронзительно пищать — жаловаться на сиротство. И тут я увидела ее! С просительными глазами. С трещинками на губах. Динаму!!! И ее замечательно синюю сумку.
Притомленная, Динама сидела на краешке оградной тумбы, согнулась в три погибели. От холода серая.
Я кинулась к ней, и, кажется, никто никогда не радовался мне сильнее.
И вот мой замечательный муж Митя как вытаращит на гостью глаза, как обомлеет, будто я не гостью привела, а неизвестно кого.
— Извините… Может быть, я вам мешаю? — говорит.
Кто же знал, что он дома последнюю ночь? Я и опомниться не успела, как он сгреб со стола чертежи, шапку на голову — и был таков. Я — за ним. А на дворе метет, в двух шагах ничего не видно. Да хоть и видно, далеко ли уйдешь раздетой и без сапог? Кричу: «Митя! Митя!» — а его и следы занесло. Уродом себя чувствую распроклятым. Что ни сделаю — невпопад. Хоть на снег кидайся. Но не приветить Динаму не могла. Кому она нужна? Одна в большом городе…
Подалась я обратно, а дверь не открывается: на шифровом замке. Сначала нажми цифры кода, потом тяни за ручку. Четверка, семерка, один! Раз двадцать нажала, а замок не щелкает. Нажимаю кнопку «Диспетчер» — не откликается. Тяну за ручку — ни в какую. И никто, как нарочно, не идет: по телевизору программу «Время» смотрят.
Мне бы кнопки нажать помягче: четверочка, семерочка, разик, — обратиться с ними по-человечески, но до мягкости ли, когда наверху Динама с ума сходит, наверно. Да и сама замерзаю в результате коммунально-технического прогресса.
От дикости и отчаяния — обратно в метель, к окну первого этажа. Стучу легонько, чтобы не испугать. Там, за розовыми шторами, жизнь безмятежно-ласковая. Люди не двигаются, а плывут. Как призраки. И не слышат. И не понимают своего счастья. Я чуть посильнее стукнула. И тут мелькнуло за шторой видение… И разверзло уста… Ой-ей-ей! Я только голову в плечи втягивала. И замерзла бы я, если бы сосед не повел на прогулку свое четвероногое чадо.
Поднялась домой, языком еле ворочаю, Динаме-разлучнице ничего объяснить не в состоянии. Но она — на что человек понятливый — водички мне налила, дала голубенькую таблетку и в постель уложила.
И под тремя одеялами свернулась я в клубок, как Скарапея-змея. Лежу и думаю: зря Митя толковал про искаженную картину действительности в моем мозгу. Вовсе она, действительность, не хитрее и не грубее, чем понимаю о ней. А что она имеет обыкновение переламывать и перемалывать людей, так затем и характер — не поддавайся! Конечно, лучше бы сейчас нежничать с Митей, но ведь он удрал, не выдержав испытания на человеколюбие.
На том и сморило. Но, прежде чем уснуть, поклялась: назло же вот не заболею!!!
На следующий день встаю как новенькая. Никого. Динама в бегах. На стуле — косынка. Маково-алая. И Мити нет. Куда запропал? И так болит душа, зачем отравляет еще воскресенье?
Не донимала его вопросами, когда он к полудню явился.
Как все-таки вещи могут взвинтить человека! Митя бросил взгляд на косынку, которая по-прежнему висела на стуле, и сказал:
— Я по совместительству не служу половой тряпкой. Об меня ноги вытирать не надо.
Чуть позднее, когда он ушел, я сообразила: он глянул не на косынку, а в маковый свет своего медового месяца и обнаружил там Динаму, и она представилась ему лишней.
Мне вспомнились наши с Митей встречи на Кольском, свет из-под зеленого абажура… Наш маленький тайный союз. И Динама чуть поблекла в зеленоватом свете памяти.
Но в ту пору я не поняла, почему он в обиде, и не могла понять — ведь я увидела в его руках чемодан. Норов один и не позволил на шею ему кинуться, удержать, признаться даже, как вчера искупала вину под дверью. Все, до чего могла снизойти, — отвернуться, чтобы не сковывать взглядом. И я отвернулась.
Чемодан защелкнул, и ни слова, ни полслова. Еще минута — и уйдет, и опять задавит благородством: ведь меня гнать надо, а не ему вещи складывать.
Может, он ждал от меня словечка?.. Но не превозмогла гордыню. Характер выдержала, пока не ушел, после же заревела и прошептала:
— Ну и бросай! А я на себя грех не возьму.
На другой день позвонила Митина мать. Просительным голосом она стала говорить, что хороших людей ценить надо, что у них адова работа — неприятности за неприятностями и себе они не принадлежат. Однако мне стало жаль не Мити, а ее. Особенно голоса, утратившего серебряные нотки. Чтобы развеселить ее, я принялась рассказывать про свое приключение с дверью, с цифрами, которые не хотели пускать. И Митина мать узнала про Динаму. И, наверное, пришла в ужас раньше, чем Николай Викентьевич доложил ей о нашей стычке.
Серебро в ее голосе не восстановилось. Видно, при упоминании Динамы оно улетучилось и где-то на стороне вступило в тяжелые соединения. Кажется, Митина мать поспешила опустить трубку, чтобы принять успокоительное.