Мода на короля Умберто — страница 17 из 29

Однако не только затем, чтобы повидать людей, о которых писала, рвалась я в поездку. Я чувствовала: есть таинственная целесообразность во всяком неожиданном путешествии.

А в покидаемой Москве дружно гасли окна и министерский люд вытекал из служивых приютов, больше похожих на огромные ширмы, чем на дома, оставляя густо-рыжую дорогу на заснеженном проспекте и мокрую кашу в вестибюле метро.


И вот Керчь.

Встретила меня Александра, давняя знакомая, она же председатель какой-то общественной комиссии. И, не допросившись в гостинице места, повезла к себе центральной улицей, осененной горой Митридат, вдоль серебристой полосы моря, прерываемой мельканием береговых зданий, мимо деревьев, сиротивших голыми ветками музейную церковь Иоанна Предтечи.

Город оборвался вдруг, словно исчерпал себя, давая глазу отдохнуть в пространстве степи. Постепенно ее синяя уплотненность стала разрежаться, светлеть, превращаться в поселок и, наконец, расступилась, рассеченная дорогой. Линия электропередач и узкоколейка отделяли улицу от простирающихся впереди земель горно-обогатительного комбината. Земли смыкались друг с другом — каждая со своим промышленным хозяйством: огромными сооружениями цехов, мастерскими, транспортерными галереями, охватывая территорию, бывшую когда-то морским дном возле античного города, чье имя — Тиритака — возродилось в названии дешевенького полустеклянного кафе и в заросших археологических остатках раскопанного фундамента. Недалеко от них господствовали трубы аглофабрики, напоминающие гигантские жертвенники.

А по обеим сторонам асфальта разлетались низкие домики: белые, крепкие, кое-какие из них — с давними следами пуль. Если бы пришлось выбирать между ними, то ни один нельзя было предпочесть другому, лишь распахнутая калитка и женская фигура на пороге отличили кров, где нас ждали.

Александра перепоручила меня встречавшей хозяйке — своей матери, а сама умчалась на работу. В спешке она представила меня как «товарища из Москвы — сюрприз вечера», но мать, посвященная в затею, не удивилась и не стала задерживать дочь, чтобы познакомиться «по-людски».

С первых слов — «Уж я выжидала вас, выжидала! Пришатнулась к двери, стою облуневши» — угадывалась в хозяйке уроженка России, новая в этих краях, не вросшая ни в хозяйство, ни в знакомства, тоскующая по живой душе. И все, что смущало меня при знакомстве, куда-то исчезло, развеянное возможностью разделить одиночество этой женщины. Хоть несколько дней, таких тягучих, пока она ждет дочь с фабрики, и, порой не дождавшись, сама уходит в ночную смену.

Пока энергичная Александра в административном рвении носилась по Дворцу культуры, торопила помощников, искала гвозди, красный сатин — словом, готовила торжество, мать Александры, звали ее Анна Донатовна, беседовала со мной, приглашая угощаться.

В городе с нестоличным снабжением радушие хозяйки не всегда поощряет аппетит, и трудно сказать, что сковывало у стола. Не опуская вилку ни на какую еду, я так долго мыкалась, что Анне Донатовне достало времени, спохватившись, принести из сеней забытую банку соленых огурцов, собственных, псковских.

Прозвучавшее: «Псков» — вызвало мгновенное воспоминание о церкви Анастасии Римлянки, безмятежно белой, передающей пространству покой и печаль, как бы ни был радостен мир вокруг; о Михайловском, Изборске, Печорах, несущих изначальную тайну сквозь героические старания реставраторов; о фотографии генерал-губернаторской дочери, строгой и непреклонной, смотревшей в музейную пустоту роковыми глазами, в которых угадывалось предчувствие собственной казни за цареубийство, — о том, мимо чего редко проходит праздный путешественник, безмятежный любитель достопримечательностей.

Напрасно Анна Донатовна старалась извлечь из моей памяти хоть какое-нибудь воспоминание о ее неказистом доме, прилепленном к знаменитой постройке. Я видела лишь поляну, которая, вероятно, и была на том месте, где теперь теснились жилища, престарые и полуосевшие в яму. Завод же, на котором прежде работала Анна Донатовна, запомнился потому, что трубы его мешали рассматривать звонницу соседнего знаменитого монастыря.

Вот уж не ведала, что так неожиданно нахлынут псковские впечатления. И где? В Керчи, протянутой между черными Аджимушкайскими каменоломнями и красной землей Эльтигена. Здесь своей истории предостаточно…

А хозяйка между тем рассказывала о своей жизни — о том, как с двумя малолетними детьми осталась в оккупированном Пскове, как разносила по квартирам партизанские листовки. Воспоминания охватывали ее, втягивали в прошлое, и засни я, она продолжала бы говорить, потому что слушатель был нужен, чтобы всколыхнуть память. Видела ли она в те минуты меня? Если видела, то как человека в другом измерении, который слушает, ужасаясь тому, как ее, выданную недавним ухажером-соседом, увезли в жандармерию, а после допроса заперли в уборной. Грязные нары лагеря «Моглино», с блохами и клопами, потом показались ей барской постелью. Я действительно чувствовала себя не ведающей горя неженкой, когда попробовала вообразить, что не Анна Донатовна, а я вышла на рассвете во двор, где каждый из шеренги раздетых до исподнего людей, независимо от того, кричал ли: «Да здравствует победа!» или прижимал руки к лицу, навсегда падал в темнеющий безукоризненно прямой ров, унося с собой последний образ жизни — суженный до ружейного отверстия круг черноты. Она подумала: «Завтра и меня так же». И то, что было моей горестью, болью и несчастьем, исчезло, потому что горестью, болью и несчастьем становилось то, что испытывала Анна Донатовна, гадая, сумеет ли прокрасться сквозь порванную лагерную проволоку и бежать к детям в Псков, откуда гнали пленных.

Когда последний охранник последней колонны не проявил к ней интереса, она поняла, что сбежала.

Словно опять над мартовской серой дорогой, над слепыми домами вставал Троицкий собор, она радовалась и молила божью матерь явить последнее чудо — сохранить живыми детей. Потом неповерившие глаза ее закрылись, она вздохнула: жутко было увидеть на другом берегу реки свой дом, не заслоненный изгибом моста. Видно, мост взорвали совсем недавно. В глубине черной воды, на том месте, куда уходили сваи, теплилось слабое отражение солнца. Казалось, в уцелевшей избе на краю деревни засветился огонь. Все взорванное и всплывшее тянулось к этому одинокому солнцу, замершему под необрушенными остатками моста, между его рваными тенями. Но путь на другой берег все-таки был.

Она ступила в воду. По мере того как отражение тянулось в сумерках к зыбкому солнечному пятну, студеная вода от колен поднималась выше, выше, пока лед под ногами не перестал опускаться, оставив уровень воздуха у груди. Она вытягивала шею, старалась не смотреть вниз. Редкий снег таял на лице, капли текли в рот, к платку. Их горелый привкус мешал понять, почему так бел за мрачной водой берег. Сердце сжималось, хотя река больше не жгла, не сковывала тело, срывая дыхание. Сердце сжималось вопреки тому, что лед под ногами был цел, больше не чудился треск рушащейся опоры и ни разу не подумалось: «Да что я такое, если не живая мишень. Хуже доски, плывущей мимо, которая не может уйти под лед, замерзнуть, задохнуться…» Она откидывала голову сильнее и сильнее, чтобы вода не притягивала взгляд, словно уводила себя от враждебности тайных сил, и, глядя в спасительное небо, верила: оно не допустит погибели.


А я, слушая, как на достигнутый берег она взбиралась медленно, вдруг предпочтя неизвестность, готовая дрожать и снова идти по подводному льду, лишь бы заслужить встречу с детьми, поймала себя на том, что не могла подчиниться ее рассказу. Ум, выпряженный из будней службы, сохранял им верность: я видела пустой разграбленный дом, в нежилой темноте которого падал снег, и видела Полозьева, говорящего: «Человеческое и состоит в том, чтобы выполнять должностное. Но в любом случае вы-то какое имеете к этому отношение? Знаете, что для нас вы тяжкий крест?!» И безвыходность возвращала меня к рассказу, и я слушала дальше, как мать отыскала детей в бомбоубежище и плакала, понимая, что счастье ее — случайно.


Позже Анна Донатовна долго не могла понять, на какую тетеньку жалуется сын. На какую такую соседку? И вслушивалась, чтобы утешить, а он, испуганный ее молчанием, виновато лепетал, словно действительно мог не пустить соседку и помешать вынести вещи и не рыдать, когда та бормотала: «Не ждите мамку. Вашей мамки нету в живых». Только сейчас она ощутила, что устала. Ни презрения, ни ненависти, хотя умом определила, что соседка хуже любого немца: они по своему завоевательскому понятию волокли ее в лагерь, а эта без всякой фашистской причины желала детям сиротства, да еще и обирала их.

От людских глаз хоронились в подвалах, пока слух о том, что народ погнали в Германию, не поднял наверх, в темноту притихшего города. Внезапный луч фонаря обнаружил троих на полпути к деревне и осветил немецкому офицеру обмороженные лица детей, санки, сумрачный взгляд женщины, притупивший в офицере превосходство покорителя: он взял одного ребенка на руки, другого повез на санках и, возвращая обоих у деревни, дал какую-то мазь от мороза.

Воспоминание об этом непостижимом случае стерлось через месяц жизни в кинутой избе, которую не миновали немцы. Той же длинной дорогой среди обгоревшего леса, под летящими, как сожженная бумага, птицами их гнали на станцию к эшелону.

Свет дня с весенним запахом талого снега, синими тенями и дрожанием воздуха вернулся, только более теплый и мягкий, в Литве, где их вывели из вагона, сохранившего неистребимый дух скота, и сгрудили на платформе. Переезд так ослабил ее, что сил, которых требовала неизвестность жестокого здорового утра, она не нашла в себе и закрыла глаза, но, когда вспомнила ужас оставленного только что поезда, ей стало легче. «Хуже не будет», — думала она, угадывая в себе настроение обреченности, навалившееся позднее, когда, уже отданная в хуторские работницы к хозяевам, пошла в церковь. Но вместо успенской службы угодила в облаву и с такими же, как она, молодыми очутилась далеко от своих детей и от города Кретинги. И тем, кому, как ей, повивальная бабка предрекла: «Народилась горюшица», и тем, кого вполне современная женщина, регистрирующая акты гражданского состояния, напутствовала: «Человек — кузнец своего счастья», было одинаково уготовано пребывать в лагере на правах скота и кормиться объедками из немецких котелков, поданных через решетку на палках. Но, как ни приучали ее к порядку, как ни выколачивали настроение, чуждое задачам Германии, близость природы обостряла предчувствие того часа, быть может более ласкового