Наше счастье, по правде сказать, это тёмный лес,
и гадать на него успешно — не в нашей власти.
Только ты, только ты. Если я не с тобой, то где?
Менестрелем, шестым лесничим в Улан-Удэ
с хлебной крошкой в спутанной бороде,
налегающим на алкоголь грошовый?
Или вдруг, авантюрный сорвавший куш,
я б петлял, как напуганный кем-то уж,
уходя от вечного гнёта фискальных служб
в оффшоры?
Всё могло быть иначе. Грядущее — не мастиф,
уносящий в зубах ошмётки альтернатив.
И куда-то б, наверное, нёсся локомотив,
и какие-то б, видимо, длились речи…
Только ты, только ты. Ибо если не ты, то кот,
никогда не пустующий невод земных невзгод,
ну, и ангел. Гладкий ликом, как Карел Готт,
и всегда отворачивающийся
при встрече.
День Победы
Она до сих пор приметлива и глазаста.
Никто и не скажет, что ей пару лет как за сто,
когда она варит борщ и торчит на грядке.
И ей до сих пор хотелось бы жить подольше:
в порядке ее избёнка в районе Орши,
и сердце в порядке.
Девятое мая — в нём красных знамён оттенки
и, рдея звездою, висит календарь на стенке,
и буквы на нём победно горят: «Са святам!»
А в старом шкафу в прихожей лежит альбом:
в альбоме отец, который канул в тридцать восьмом,
и муж, который канул в тридцать девятом.
Над дряхлою сковородкой колдуют руки,
Вот-вот же приедут сын, невестка и внуки,
по давней традиции в точности к двум, к обеду.
Хвала небесам за непрерыванье рода.
И ежели пить за что-то в сто два-то года,
то лишь за Победу.
Как прежде, вселенских истин творя законы,
висят над старинной печкою две иконы,
без коих мир обездвижен и аномален.
А праздник идёт, оставаясь под сердцем дрожью…
Скосив глаза,
улыбаясь,
смотрит на Матерь Божью
товарищ Сталин.
Зимний разлад
Мы словно бузотёры в старших классах:
кривились рты в презрительных гримасах,
хоть что делить — никто не ведал сам.
Два мнения, два вопиющих гласа
чадили, словно жжёная пластмасса,
взлетая к равнодушным небесам.
Была зима. Казался воздух ломким,
а каждый шёпот — безобразно громким,
как грубый скрип несмазанной арбы.
Не видимый банальной фотосъёмке,
нам в спины бил змеиный хвост позёмки,
вздымаясь, словно кобра, на дыбы.
Блуждая между трёх дремучих сосен,
мы спорили. И каждый был несносен,
стреляя всякий раз до счёта «три»…
Был хор фальшив, хоть не многоголосен,
и было в целом свете минус восемь,
не больше. И снаружи, и внутри.
Всё было так нескладно и нелепо…
Любовь крошилась, как кусочки хлеба,
а ветер острой крошкой лица сёк…
И, раненые влёт шрапнелью снега,
мы мяли в омертвевших пальцах небо,
как школьник— пластилиновый брусок.
В границах заколдованного круга,
где не было ни севера, ни юга,
звенело: «Я так больше не могу…»
И наши тени, вскормленные вьюгой,
всё дальше расходились друг от друга
на жёстком хирургическом снегу.
Стам
От хлещущего ветра за окном
грустней глаза. И хмурый метроном
поклоны отбивает ночи чёрной…
Мне так хотелось принимать всерьёз
всю эту жизнь, весь этот мотокросс
по местности, вконец пересечённой —
увы. И попугаем на плече
сидит смешок. Всё ближе Время Ч
по воле непреложного закона.
Но даже при отсутствии весны
все времена практически равны,
включая время Йоко. В смысле, Оно.
Хоть сердце увядает по краям,
храни в себе свой смех, Омар Хайям,
он для тебя — Кастальский ключ нетленный
Ведь только им ты жизнь в себе возжёг,
и только он — недлинный твой стежок
на выцветшей материи Вселенной.
И думаю порой, пока живой,
что, может, смерти нет как таковой.
Она — извив невидимой дороги;
а я, исчезнув Здесь, возникну Там,
и кто-то свыше тихо скажет: «Ста-ам!»{1},
насмешливо растягивая слоги.
Синема
Каждый день — словно явь, только чем ты себя ни тешь,
но циничный вопрос возникает в мозгу опять:
ну, а вдруг это просто кино, голливудский трэш,
и слышны отголоски выкрика: «Дубль пять!»?
Вдруг ты сам лишь мираж, одинокая тень в раю,
пустотелый сосуд, зависнувший в пустоте?
Ты сценарий учил, ну, а значит, не жил свою,
заменяя её на прописанную в скрипте.
Дни летят и летят бездушною чередой —
так сквозь сумрачный космос мчатся кусочки льда…
И невидимый Спилберг выцветшей бородой
по привычке трясёт, решая, кому куда.
Спецэффекты вполне на уровне, звук и цвет,
и трехмерна надпавильонная синева…
Жизнь прекрасна всегда, даже если её и нет.
А взамен её, недопрожитой —
синема.
Приходи на меня посмотреть
Неизвестно, какого числа,
кем бы ты в этот век ни была,
и в какой ни вошла бы анклав ты —
приходи на меня посмотреть,
я стал старше и тише на треть,
и меня не берут в космонавты.
Приходи, беззаботно смеясь,
чтоб исчезла причинная связь
между странным вчера и сегодня.
Не спеша на покой и на спад,
улыбнётся тебе невпопад
наше прошлое, старая сводня.
Пусть былое не сбудется впредь —
приходи на меня посмотреть,
да и я на тебя — насмотрюсь ли?
Вдруг исчезнут года и молва,
и смешаются грусть и слова,
как речные течения в русле.
Мы, пропав, снова выйдем на свет.
Мы не функции времени, нет,
мы надежды хрустальная нота.
Неизвестно, какого числа
нас с тобой отразят зеркала
и в себе нас оставят.
Как фото.
Памяти Катастрофы
Слова уже не в силах жечь, но в силах спамить;
их высох клей, соединяющий века.
Невыразима генетическая память,
связуя в узел цепь молекул ДНК.
И этих слов никчемней нет и неуместней,
и зря бумагу исцарапало стило…
Но как же я, согласно тексту старой песни,
вдруг вспомнил то, что быть со мною не могло?
И этот жар так рвётся ввысь, не зная тленья,
так полыхает, заменив собой маяк,
что впал я вновь в атеистическое племя,
как Волга в Каспий, как в неистовство маньяк.
Где твой был Б-г? Где наш был Б-г — ответь мне, ребе —
ровняя жребием и жертв, и палачей,
когда, как вены, выделялись в польском небе
прожилки дыма из освенцимских печей?
Нам ход времён не развернуть уже обратно,
но сквозь бетон
цветком, не знающим щедрот,
всему назло растёт убитый многократно
и неизменно воскресающий народ.
Бывший
The Night, oil on board. 14x18»
А он говорит, что, мол, надо с народом строже.
Строгость нонешних — просто дурная шутка,
и расстрелов, и пыток, ведь ты согласись — нема ж!
Ну, замажут дерьмом или плюхнут зелёнкой в рожу…
Ну, подумаешь, цацы, это ж не рак желудка.
Какие все стали капризные, ты ж панимаш…
А он говорит, что верхушка на злато падка;
разложила народ, никакого тебе порядка,
и презрела зазря победительных лет канон.
И на лоб его многомудрый ложится складка,
озабоченности невыносимой складка —
глубже, чем аризонский Большой Каньон.
Что ему девяносто, когда он стареть не хочет?
Он заправский эстет, и на полке его — Набоков.
Жизнь, твердит он, ничто, коль её не отдать борьбе.
Входит он в Интернет, словно входит в курятник кочет,
только мало ему, стоявшему у истоков,
у святейших истоков грозного МГБ.
Хоть удел офицера нередко бывает горек,
никогда, никогда сам себя не зовёт он «бывший»
и глядит за окно, где прохлада и даль ясна.
И всего в двух шагах — аккуратный тенистый дворик,
где взволнованной гроздью сирени дышит
массачусетская весна.
На перроне
…и вроде бы судьбе не посторонний, но не дано переступить черту.
Вот и стоишь, забытый на перроне, а поезд твой, а поезд твой — ту-ту.
Но не веди печального рассказа, не истери, ведь истина проста,
и все купе забиты до отказа, и заняты плацкартные места.
Вблизи весна, проказница и сводня, сокрытая, как кроличья нора.
Но не претенциозное «сегодня» не равнозначно пряному «вчера»,
а очень предсказуемое «завтра» — почти как сайт погода точка ру.
Всё, как всегда: «Овсянка, сэр!» — на завтрак. Работа. Дом. Бессонница к утру.
Но остановка — всё ещё не бездна. И тишь вокруг— пока ещё не схрон.
О том, как духу статика полезна, тебе расскажет сказку Шарль Перрон.
Солдат устал от вечных «аты-баты», боёв и аварийных переправ…
«Движенья нет!» — сказал мудрец брадатый. Возможно, он не так уж и неправ.