Ведь никуда не делся вечный поиск. Не так ли, чуть уставший Насреддин?
Не ты один покинул этот поезд. Взгляни вокруг: отнюдь не ты один.
Молчание торжественно, как талес: несуетности не нужны слова.
Уехал цирк, но клоуны остались. Состав ушёл. Каренина жива.
Молчание небес
The Fall, oil on canvas, 52x84»
Люби, безумствуй, пей вино под дробный хохот кастаньет,
поскольку всё разрешено, на что пока запрета нет.
Возможен сон, возможен чат, надежд затейливый улов…
Лишь небеса опять молчат и не подсказывают слов.
Они с другими говорят, другим указывают путь,
и не тебе в калашный ряд. Иди-бреди куда-нибудь,
играя в прятки в темноте с девицей ветреной, судьбой,
как до тебя играли те, кого подвел программный сбой.
Не сотвори себе Памир. Не разрази тебя гроза.
Пускай с надеждой смотрят в мир твои закрытые глаза.
Пускай тебя не пустят в рай, в места слепящей белизны —
зато тебе достались Брайль, воображение и сны.
Ты лишь поверь, что саду — цвесть, и будь случившемуся рад.
На свете чувств, по слухам, шесть. Зачем тебе так много, брат?
Зачем же снова сгорблен ты? Зачем крадешься, аки тать?
Не так несчастливы кроты, как это принято считать.
Ведь я и сам, считай, такой, и сам нечетко вижу мир…
Пусть снизойдет на нас покой, волшебный баховский клавир,
и мы последний дантов круг пройдем вдвоем за пядью пядь.
Да, небеса молчат, но вдруг
они заговорят опять?!
Александр и Иосиф
От стены до стены по извечной бродя тропе,
все пределы свои отмерь самому себе.
Закорючка на первой стене: Александр П.
На второй деловитый автограф: Иосиф Б.
Ни окон, ни дверей. Топография такова,
что взамен потолка и пола везде слова —
сквозь меня летят, и текут, как вода в реке,
на любимом, немного варварском языке.
Всё случилось уже. В этом царстве огня и льда
тени сказанных слов так изысканны, так просты…
А излучина Чёрной Речки ведёт туда,
где на кладбище Сан-Микеле кресты, кресты.
Ну, а я — как умею: вброд, по-пластунски, вплавь,
но слова мои вновь и вновь отторгает явь.
Я экзамен сдаю. Я стараюсь. Но вновь, смотри,
в аттестате чернеет, горбясь, оценка «три».
От стены до стены — мифотворческий древний Рим,
в нём занозу стиха из себя тяжело извлечь…
Александр с Иосифом создали свой Мальмстрим.
Для того ль, чтобы брёл я, постыдно теряя речь?
Я давно бы упал, но всесилен двойной магнит.
Отчего эпигонство так сладко меня пьянит?
И я снова взращу свой нездешний, избитый пыл,
чтоб начать свои «Стансы к Августе» с «Я Вас любил…»
Прямой эфир
Было время глупейших ошибок и вечной любви,
и мозаика жизни казалась подвижной, как ртуть.
Ночь стояла в окне, как скупой на слова визави,
и надежда, живущая в пульсе, мешала уснуть.
На промашках своих никогда ничему не учась,
я не спас утопавших, а также гонимых не спас…
Так и сталь закалялась, и так познавалась матчасть,
убавляя незрелой романтики хрупкий запас.
Это было смешно: я играл в саркастичный прикид
в мире радостных флагов и детских реакций Пирке.
Я был словно учитель из старой «Республики ШКИД»,
кто хотел говорить с гопотой на её языке.
Опыт крохотный свой не успев зарубить на носу,
на дорогах своих не найдя путеводную нить,
я всё слушал, как «лапы у елей дрожат на весу»
и мечтал научиться с любимою так говорить.
Всё прошло и пройдёт: звуки плохо настроенных лир,
ожиданье чудес да июльский удушливый зной…
Репетиции нет. Есть прямой беспощадный эфир.
То, что было со мной — то уже не случится со мной.
Вечер. Улица. 90-е
Там, где идут «быки», понтуются, швыряя мимо урн «бычки»,
башку втянула в плечи улица, в карманах сжавши кулачки.
И вдоль неё, активней трития, плывут, прогнав печаль взашей,
плоды нетрезвого соития со сквозняком промеж ушей.
Их речь, как шелуха арахиса, слух отравляет, как зарин;
и остаётся лишь шарахаться, спиной влипая в плоть витрин
пугливым пациентом Кащенко, с катушек съехавшим малёк,
нащупывать рукой дрожащею в кармане тощий кошелёк.
Расчертыхается уборщица, в их временной попав разлом.
Их куртки дутые топорщатся «пером», кастетом и стволом.
Спортивной поступью Газзаева по глянцу городских огней
они проходят, как хозяева объятной Родины своей.
В который раз разряд неоновый вольётся в пластик и гранит…
Утихнет гомон гегемоновый и гогот пьяных гоминид,
свершится ведьминское таинство, обряд, который всем знаком.
Они уйдут, а мы останемся, как валидол под языком.
Бывали беды и бедовее. Как прежде, шхуна на плаву.
Интеллигентское сословие, щипай привычную траву,
ведь выжило — как это здорово! — чтоб выдохнуть по счёту «три»
в седое небо, до которого не дотянуться, хоть умри.
Река
На последних запасах веры, утратив пыл,
разучившись давно судьбу вопрошать: «За что же?!»,
ты бредёшь вдоль реки, чьё название ты забыл,
и зачем ты бредёшь, ты не можешь припомнить тоже.
Но идти почему-то надо — и ты идёшь,
и тугая вода в неизвестность змеится слепо.
С неподвижных небес тихо падает серый дождь
и не свежесть несёт, а осклизлую сырость склепа.
Ни друзей, ни любви, ни окрестных чужих планет,
лишь угрюмая тишь да несбывшиеся приметы…
Здесь понятия «время» практически больше нет.
Где ты был, как ты жил — никому не нужны ответы.
В отощавшей твоей котомке еда горька,
да во фляге с водой — отвратительный привкус гнили.
А в пространстве вокруг нет ни ветра, ни ветерка,
а посмотришь наверх — ни луны нет, ни звездной пыли
Вдоль размякшей тропы равнодушны и дуб, и тис…
Ты идёшь и идёшь, потому что богам угодно,
чтоб нашёл ты то место, где Лета впадает в Стикс,
и река
наконец-то
становится полноводна.
Modus operandi
Перелопатив весь рунет, загнав такси и три трамвая,
я понял: смысла в жизни нет. Есть только жизнь как таковая.
Она сплелась в цепочку дней, ни разу не прося антракта,
и нам давать оценки ей — по сути, несуразно как-то.
Мы не познáем жизни суть, уйдя однажды днём весенним,
но всё равно в кого-нибудь мы наши души переселим.
Заката розовый подбой, последние объятья стужи…
Но не грусти: без нас с тобой весь мир подлунный был бы хуже
Житейских истин угольки нам озаряют путь недлинный,
даря венозный блеск реки на белом бархате равнины,
туман, арктические льды, Париж, и Питер, и Памплону,
и аритмичный свет звезды, летящей вниз по небосклону.
Сиди, травинку теребя, философичный, словно Ганди,
не выбирая для себя тревожный modus operandi;
воздавший должное вину средь тихо шелестящих клёнов,
люби одну, всего одну, одну из сотен миллионов.
Не испещряй судьбы листы смятенным перечнем вопросов,
я не философ, да и ты, мой друг, ни разу не философ,
давай всё так и сохраним — закатный луч и свет на лицах —
пока едва заметный дым из трубки времени струится.
Временный
Я временщик, коль посмотреть извне,
и сердце всё, как есть, принять готово.
Как ни крути, оставшееся мне
незначимей и мельче прожитого.
Мне больше не войти в свои следы;
всё чётче ощущаю что ни день я
себя на ветке капелькой воды,
набухшей ощущением паденья.
Стираются и боль, и благодать.
Как ни хрипи натруженной гортанью,
но стало невозможно совпадать
со временем, сменившим очертанья.
Услышу вскоре сквозь тугую вязь
словес, недоел сжившихся в поэзу:
«Которые тут временные? Слазь!»
И я скажу: «Я — временный».
И слезу.
Ноябри
Проигранными вдребезги пари,
не верными ни богу, ни отчизне
бродячими котами ноябри
приходят в неприкаянные жизни.
И всё трудней хранить в себе тепло;
звучат шаги потерянно и гулко…
Глядит на всех затравленно и зло
трубопровод сырого переулка,
где ты бредёшь, где хмарь и пустота,
где серые заплаканные стены,
и на лице опавшего листа
арабской вязью выделились вены.
Здесь корабли дрейфуют на воде
вслепую, потеряв свои пенаты.
Здесь, «ничего» помножив на «нигде»,
ты вычислишь свои координаты.
Когда, холодной мрачностью дыша,
порывом ветра ломкий воздух вспорот,
куда-то в пропасть падает душа,
как мёртвый дождь на полумёртвый город.
Моментальный снимок
День лаконичен, словно примечание,
ремарка терпеливого ума.
Гляди в окно на серое молчание,
вползающее в серые дома,
на чаек, онемевших, словно кондоры,