Мое имя Бродек — страница 34 из 46

ми или по крайней мере позволило бы жить с этим, несмотря ни на что.

Солдаты вышибли дверь нашего дома незадолго до полуночи. Вскоре после того, как доносчики сходили к капитану Буллеру и назвали ему два имени. Диодем тоже был при этом. Как он утверждает в своем письме, он плакал, но был там.

Еще до того, как я успел осознать, что происходит, солдаты уже вломились в нашу спальню. Схватили меня за руки, поволокли наружу, а Эмелия кричала, цепляясь за меня и пытаясь колотить их своими слабыми кулачками. Они даже не обратили на нее внимания. По старым щекам Федорины текли слезы. У меня возникло чувство, будто я снова стал потерянным ребенком, и я знал, что Федорина думала то же самое. Мы были уже на улице. Я увидел Симона Фриппмана со связанными за спиной руками, который ждал между двух солдат. Он улыбнулся, как ни в чем не бывало, и пожелал мне доброго вечера, добавив, что сегодня не очень жарко. Эмелия попыталась обнять меня, но ее оттолкнули, и она упала на землю.

– Ты вернешься, Бродек! Ты вернешься! – крикнула она, и эти слова рассмешили солдат.

XXXII

У меня нет никакой ненависти к Диодему. Я на него не злюсь. Читая его письмо, я больше представлял себе его муки, нежели вспоминал о своих собственных. А также я понял. Понял, почему он с такой теплотой занимался Федориной и Эмелией в мое отсутствие, навещая их каждый день и беспрестанно помогая, помогая еще больше после того, как Эмелия вступила в великое безмолвие. И понял также, почему после первого ошеломления при виде меня – живого, вернувшегося из лагеря – он позволил так прорваться своему счастью, сжал меня в объятиях и закружил со смехом, кружил еще и еще, пока я не почувствовал, что теряю сознание. Я вернулся, и теперь он снова мог ожить.

«Бродек, всю свою жизнь я пытался быть человеком, но мне это так и не удалось. И хочу я не Божьего прощения, а твоего. Ты найдешь это письмо. Я знаю, что, если покину этот мир, ты оставишь себе на память обо мне этот стол, в котором я его прячу. Я это знаю, потому что ты так часто говорил о нем, говорил, что за ним, наверное, так хорошо пишется, раз я беспрестанно это делаю. Так что рано или поздно ты его найдешь. И узнаешь все. Все. Узнаешь также про Эмелию, Бродек. Теперь-то я знаю, кто это сделал. В этом участвовали не только солдаты. Были также Dörfermesch – деревенские. Их имена на обороте этого листка. Никакой ошибки. Делай с этим, что захочешь. И прости меня, Бродек, умоляю…»

Я несколько раз перечитал конец письма, натыкаясь на последние слова, но так и не смог сделать то, о чем просил меня Диодем – перевернуть листок и взглянуть на имена. На имена людей, которые наверняка мне знакомы, ведь наша деревня так мала. Я знал, что в нескольких десятках метров от меня спят Эмелия и Пупхетта. Моя Эмелия и моя обожаемая Пупхетта.

И вдруг вспомнил об Андерере. Я рассказал ему кое-что.

Это было через две недели после того, как я встретил его на скале Линген, откуда он любовался пейзажем и делал его набросок. Я возвращался после долгой ходьбы – проверял состояние троп, связывавших верхние пастбища между собой. Выйдя на заре, я проделал большой путь и был рад снова очутиться в деревне, поскольку проголодался и хотел пить. Мы с ним столкнулись, когда он выходил из конюшни Зольцнера, куда заглядывал проведать своих ослика и лошадь. Мы поздоровались. Я уже почти прошел мимо, но тут он обратился ко мне:

– Так вы примете сейчас приглашение, которое я вам недавно сделал?

Я чуть было не ответил ему, что изрядно устал и спешу вернуться домой, увидеться с женой и дочерью, но мне только хватило взглянуть на него, увидеть, как он ждет с широченной улыбкой на своем круглом лице, и я вдруг сказал прямо противоположное. Казалось, это его обрадовало, и он пригласил меня следовать за собой.

Когда мы пришли в трактир, Шлосс мыл полы, залив их водой. В зале не было никого. Он хотел было спросить меня, чего мне тут надо, но передумал, сообразив, что я пришел вместе с Андерером и поднимаюсь вслед за ним по лестнице. Он оперся на свою швабру, странно на меня посмотрел, потом схватил ведро, словно рассердившись, и в сердцах выплеснул остатки воды на деревянный пол.

В комнате Андерера витал удушающий запах ладана и розовой воды. В углу стояли раскрытые сундуки с множеством книг в переплетах, изукрашенных золотом и разными тканями – шелком, бархатом, парчой, газом; впрочем, некоторые из них были расставлены на стенных полках, скрывая таким образом тусклую, растрескавшуюся штукатурку и придавая этому месту вид стоянки восточного кочевника. Стоявшие рядом две большие папки для рисунков наверняка содержали немало импозантных листов, поскольку были очень раздуты, но их тщательно завязанные завязки не позволяли что-либо увидеть. На маленьком столике, служившем письменным, были разложены карты, старинные раскрашенные карты, не имевшие ничего общего с нашим краем, поскольку изображали совершенно незнакомые горы, равнины и реки. Рядом с ними лежал большой медный компас, подзорная труба и какой-то другой измерительный прибор, похожий на теодолит, но миниатюрного размера, а также закрытый черный блокнот.

Андерер усадил меня в единственное кресло, имевшееся в комнате, убрав с него три толстенных тома, видимо, энциклопедии. Из шкатулки черного дерева достал две необычайно тонкие чашки с изображением вооруженных луками и стрелами воинов и коленопреклоненных принцесс, должно быть, китайских или индийских, и поставил их на два таких же блюдца. У изголовья его кровати стоял большой самовар из серебристого металла, кран которого напоминал лебединую шею. Андерер налил оттуда кипятка в чашки, потом бросил в нее сморщенные сушеные листики бурого, почти черного цвета, которые раскрылись в воде в виде звезд, на мгновение всплыли на поверхность, потом медленно утонули, опустившись на дно. До меня вдруг дошло, что я смотрю на все это, будто зачарованный каким-то волшебством; а заодно дошло, что мой гостеприимец наблюдает за мной, словно забавляясь.

– Такая малость и такой эффект… Можно дурачить народы даже меньшими средствами, – сказал он, протянув мне одну из чашек, потом сел лицом ко мне на стул, который оказался таким крошечным, что его толстые ляжки свешивались с сиденья по обе стороны. Он поднес чашку к губам, подул, чтобы остудить питье, и стал пить маленькими глотками, с явным наслаждением. Потом отставил чашку, встал, порылся в самом большом сундуке, содержавшем самые большие книги, и вернулся с томом in folio, чей потрепанный переплет свидетельствовал о том, что им часто пользовались. Впрочем, из всех лежавших в сундуке томов, блиставших своей позолотой, он был самым тусклым. Андерер протянул мне его.

– Взгляните, я уверен, что это вас заинтересует.

Я открыл и не поверил своим глазам. Эта книга была Liber floræ montanarum[8] брата Абигаэля Штуренса, напечатанная в 1702 году в Мюнсе и иллюстрированная сотнями раскрашенных гравюр, собранных в конце тома. Я искал ее во всех библиотеках столицы, но так и не нашел. По слухам, существовало всего четыре экземпляра. Ее стоимость была огромной: многие просвещенные богачи отдали бы целое состояние, только бы обладать ею. Что касается ее научной ценности, то она была неизмерима, поскольку описывала всю горную флору, вплоть до самых редких и любопытных видов, сегодня уже исчезнувших.

Наверняка Андерер заметил мое ошеломление, которое, впрочем, я и не старался скрыть.

– Пожалуйста, вы вполне можете полистать ее, смотрите, смотрите…

Тогда, словно ребенок, которому дали великолепную игрушку, я схватил книгу и начал переворачивать страницы.

У меня возникло впечатление, будто я нырнул в сокровищницу. Сделанные братом Штуренсом описания отличались необычайной точностью, а заметки, сопровождавшие каждый цветок, каждое растение, не только резюмировали все известные сведения о них, но и добавляли немало подробностей, которые я прежде нигде не встречал.

Однако самым невероятным в этом труде было изящество и красота гравюр, сопровождавших комментарии, – они-то и составили его славу. Гербарии мамаши Пиц были для меня ценным источником, они часто помогали мне дополнить мои отчеты, заметить некоторые ошибки, а порой и скорректировать выводы. Тем не менее то, что я находил там, уже утратило всякую жизнь, свои цвета и прелесть. Приходилось напрягать воображение и память, чтобы весь этот заснувший сухой мир вновь стал таким, каким был когда-то, полным соков, гибкости, красок. Тогда как здесь, в Liber floræ, возникало ощущение, что разуму вкупе с дьявольским талантом удалось поймать правду каждого цветка. Поразительная точность их облика и окраски создавали впечатление, будто эти растения всего несколько секунд назад положила на страницу та же рука, что недавно сорвала их. Альпийский амариллис, венерин башмачок, горечавка, кошачий аконит, мать-и-мачеха, янтарная лилия, радужный колокольчик, пастуший молочай, альпийская полынь, снежная манжетка, рябчик, лапчатка, восьмилепестная дриада, очиток, черный морозник, проломник, серебристая сольданелла – этот хоровод был бесконечен и кружил голову.

Я забыл про Андерера. Забыл, где нахожусь. Но вдруг мое головокружение резко прекратилось. Я только что перевернул страницу, и вот тут-то он и предстал перед моими глазами: хрупкий, как летучая паутинка бабьего лета, и такой миниатюрный, что казался почти нереальным, с синими бахромчатыми лепестками, отороченными бледно-розовой каемкой, которые окружали и защищали, подобно крошечным заботливым рукам, венчик золотых тычинок, – ручейковый барвинок.

Наверняка я вскрикнул. Изображение этого цветка было тут, передо мной, свидетельствуя о его реальности в этой древней роскошной книге, лежащей на моих коленях, а еще было лицо студента Кельмара, заглядывавшего через мое плечо, который столько говорил мне о нем и заставил меня пообещать найти его.