5 (каким бы ни предполагали его богословы или социалисты – прошедшим или будущим, воспоминанием или пророчеством), то есть там, где человеку казалось, что все сотворенные вещи хороши, радость заключалась не в смехе. Он не был удручен никаким страданием, его лицо было простодушным и безмятежным, и смех, который ныне сотрясает нации, не искажал его черты. Смех и слезы нельзя увидеть в саду наслаждений. Они в равной степени дети страдания и явились потому, что телу раздраженного человека не хватило силы их сдерживать. С точки зрения моего философа-христианина, смех на его устах – знак такого же убожества, как и слезы в его глазах. Высшее Существо, захотевшее размножить свой образ, отнюдь не вложило в рот человеку львиные зубы, а в глаза всю искусительную хитрость змеи, но смеясь, человек кусает, а своими слезами соблазняет. Однако заметьте также, что именно слезами человек омывает страдания человека и именно смехом смягчает порой его сердце, привлекая к себе; ибо феномены, порожденные падением, станут средством искупления.
Да будет мне позволено одно поэтическое предположение, чтобы оправдать справедливость этих утверждений, которые многие сочтут, без сомнения, a priori запятнанными мистицизмом. Поскольку комизм – стихия, достойная порицания и дьявольская по своему происхождению, попытаемся противопоставить ей душу совершенно примитивную и вышедшую, если можно так выразиться, из рук самой природы. Возьмем для примера значительную и типическую фигуру Виргинии6, которая превосходно символизирует совершеннейшую чистоту и наивность. Виргиния прибывает в Париж, еще вся пропитанная морскими туманами и позлащенная солнцем тропиков, ее глаза еще полны широкими картинами первобытных гор, лесов и волн. Она попадает сюда, в самую гущу шумливой, безудержной и зловонной цивилизации, еще переполненная чистыми и богатыми ароматами Индии. Она связана с человечеством лишь через семью и любовь; через свою мать и своего возлюбленного, столь же ангелоподобного, как она сама, и чей пол, скажем, она не слишком отличает от своего собственного в пылу неутоленной, не ведающей самое себя любви. Бога она узнала в Грейпфрутовой церкви – маленькой, совсем скромной и хлипкой церковке, а также в неописуемой необъятности тропической лазури и в бессмертной музыке лесов и потоков. Конечно, Виргиния большая умница; но малого количества образов и воспоминаний ей довольно, как Мудрому довольно немногих книг. Однако однажды, случайно, невинно, Виргиния встречает в «Пале-Рояле»7, под стеклом на столе, в общественном месте – карикатуру! Карикатуру весьма привлекательную для нас, брызжущую желчью и злобой, какие умеет создавать проницательная и скучающая цивилизация. Предположим какой-нибудь добрый фарс с боксерами, какой-нибудь британский вздор со сгустками крови или, если это больше по вкусу вашему любопытному воображению, предположим, что перед взором нашей непорочной Виргинии оказалась очаровательная и соблазнительная непристойность какого-нибудь Гаварни8 того времени, причем из лучших, какая-нибудь оскорбительная сатира на королевские безумства – этакая рисованная диатриба против Оленьего парка9 или предыдущих распутств главной фаворитки или ночных шалостей общеизвестной Австриячки10. Карикатура двойственна: рисунок и идея – резкий рисунок, язвительная и завуалированная идея; слишком сложное сочетание непонятных элементов для наивного ума, привыкшего интуитивно понимать такие же простые вещи, как и он сам. Виргиния увидела; теперь она смотрит. Почему? Она смотрит на неизвестное. Впрочем, она совсем не понимает, что это значит и чему служит. И все-таки видите ли вы, как внезапно складываются крылья, как трепещет и желает удалиться омрачившаяся душа? Ангел почувствовал соблазн. Но, говорю я вам, на самом деле неважно, поняла она или нет, у нее все равно останется впечатление неясного беспокойства, чего-то, похожего на страх. Разумеется, если Виргиния останется в Париже и к ней придет знание, то придет и смех; и мы увидим почему. Но пока мы, аналитик и критик, не осмеливаясь, конечно, утверждать, будто наши умственные способности выше, чем у Виргинии, удостоверяем страх и муки незапятнанного ангела перед карикатурой.
III
Для доказательства того, что чувство комического является одним из самых явных сатанинских признаков человека и одним из многочисленных семечек, содержащихся в символическом яблоке, хватило бы единодушного согласия психологов смеха по поводу изначальной причины этого чудовищного явления. Впрочем, их открытие не слишком глубоко и далеко не ведет. Смех говорят они, порожден превосходством. Я не удивлюсь, если после такого открытия сам психолог примется хохотать, думая о собственном превосходстве. Так что надо бы сказать: смех происходит от мысли о собственном превосходстве. А коли так, то это воистину сатанинская мысль! Гордыня и безумие! Однако общеизвестно, что в больницах полно безумцев, одержимых раздутой сверх меры идеей о собственном превосходстве. Я не слышал об одержимых манией смирения. Заметьте, что смех – одно из самых распространенных и самых многочисленных выражений безумия. И видите, как все согласуется: стоит Виргинии пасть, стоит опуститься на одну ступеньку в чистоте, как у нее возникнет мысль о собственном превосходстве; она станет более искушенной, с точки зрения света, и тогда засмеется.
Я сказал, что в смехе есть симптомы слабости; и в самом деле, разве найдется более явный признак слабоумия, чем нервная конвульсия, непроизвольная судорога, сравнимая с чиханием и вызванная видом чужого несчастья? Это несчастье почти всегда слабость ума. Есть ли явление более прискорбное, нежели слабость, которая потешается над слабостью? Но бывает и кое-что гаже. Порой это несчастье худшего рода – физическое увечье. Возьмем один из самых заурядных жизненных примеров: что может быть смешнее человека, растянувшегося на льду или на мостовой, оступившегося на краю тротуара? Лицо его брата во Христе непроизвольно исказится, и лицевые мышцы вдруг заиграют, как часы в полдень или как заводная игрушка. Бедняга по меньшей мере обезобразил себя, а быть может, даже сломал себе какую-нибудь конечность. Тем не менее смех вырвался – неудержимый и внезапный. Наверняка если покопаться в этой ситуации, то в глубине души насмешника отыщется некоторая бессознательная гордость. Она и есть отправная точка: я-то не упал, я-то иду прямо, у меня-то ноги крепкие и надежные. Уж я-то не буду так глуп, чтобы не заметить кончившийся тротуар или пересекающую путь мостовую.
Романтическая школа, а лучше сказать, одно из направлений романтической школы – сатанинская, весьма хорошо поняла этот главный закон смеха; или, по крайней мере, даже если не все его поняли, то все прочувствовали и надлежащим образом применяли даже в наиболее грубых своих причудах и перегибах. Все мелодраматические нечестивцы, окаянные, про́клятые, фатально отмеченные оскалом до ушей, – чистые ортодоксы смеха. Впрочем, почти все они законные или незаконные внуки знаменитого Мельмота-скитальца, великого сатанинского творения преподобного Метьюрина11. Что может быть более значительного, более мощного по сравнению с бедным человечеством, чем этот бледный и скучающий Мельмот? И все же есть в нем слабая, мерзкая сторона, противная свету и Богу. Как он смеется, беспрестанно сравнивая себя с человеческими червями, он, такой сильный, такой умный, для кого часть условных законов человечества, физических и интеллектуальных, уже не существует! Но этот смех – вечный взрыв его гнева или страдания. Он, пусть меня правильно поймут, является неизбежным следствием его двойственной, противоречивой природы, которая неизмеримо превышает человеческую, но бесконечно гнусна и низка относительно абсолютной Истины и Справедливости. Мельмот – ходячее противоречие. Он порожден основополагающими условиями жизни, но его органы не выносят его мысль. Вот почему этот смех леденит и выкручивает ему внутренности. Это смех никогда не спит, подобно болезни, которая идет своим чередом и исполняет приказ провидения. И таким образом, смех Мельмота, выражение самых высот гордыни, постоянно исполняет свое предназначение, разрывая и обжигая губы непростительного насмешника.
IV
Теперь подведем небольшой итог и яснее выразим основные суждения, которые в некотором роде являются теорией смеха. Смех – сатанинская принадлежность, стало быть, он глубоко человечен. Человеческий смех – следствие идеи о собственном превосходстве; и в самом деле, раз смех по сути своей человечен, то он в высшей степени противоречив, то есть он одновременно признак бесконечного величия и бесконечного убожества; бесконечного убожества относительно абсолютного Существа, представлением о котором человек обладает, и бесконечного величия относительно животных. Из вечного столкновения этих двух бесконечностей и рождается смех. Комизм, сама возможность смеха таится в насмешнике, а отнюдь не в объекте насмешки. Ведь не упавший же смеется над своим падением, разве что он не философ, то есть человек, который в силу привычки приобрел способность быстро раздваиваться и становиться беспристрастным наблюдателем за проявлениями собственного я. Но это редкий случай. Самые смешные животные при этом и самые серьезные; таковы обезьяны и попугаи. Впрочем, предположите, что человек изъят из мироздания, и не будет больше смешного, потому что животные не считают себя выше растений, а растения не считают себя выше минералов. Знак превосходства над животными (а я подвожу под это определение многочисленных париев разума), смех также является знаком неполноценности относительно мудрых, которые созерцательной невинностью своего ума близки к детям. Итак, сравнивая, на что мы имеем право, человечество с человеком, мы увидим, что примитивные народы, подобно Виргинии, не понимают карикатуру и не имеют комедий (священные книги, каким бы нациям они ни принадлежали, никогда не смеются); однако постепенно продвигаясь к облачным вершинам разума или склоняясь над темными горнилами метафизики, народы начинают смеяться дьявольским смехом Мельмота; и наконец, если в самих этих сверхцивилизованных народах разум, влекомый высшей амбицией, захочет преступить пределы мирской гордыни и отважно устремиться к чистой поэзии, в этой поэзии, прозрачной и глубокой словно природа, не будет места смеху, как и в душе Мудрого.