— Ты чего? Чего-о?! — закричал на него мастер. — Ты тоже умный! И ты меня все: «Деревня, деревня!» Ты у-умный! Все вы у-умные! Один я дурак. Вы все в город, вы все в люди, а дом, хозяйство, отца с ма-терью — на меня. Ну, ты, ты скажи мне: ты у-умный? Ты вот в Англии был, в Японии, к туркам ходил — чего ты там выходил? Чего?
Павлик вспомнил рассказ отца о неспокойном дядьке Трофиме.
— Золотые у него руки и беспокойная голова, — говорил отец. — И ноги у него горячие: не может на месте сидеть. И чем-чем он не был: и столяром, и плотником, и литейщиком, и кондуктором, и механиком, и на пароходе плавал. Вот в Японию ему захотелось: какие такие японцы? Поехал. Без гроша. Ну, руки у него золотые, все умеет делать!
«Вот он какой, дядя Трофим! — думал Павлик и с любопытством смотрел на него. — Вот он какой!»
Павлик теперь только увидел, что у дяди все время дрожали руки: чашка танцует в них.
— Ну, чего? Чего выходил? — кричал мастер. — Что ты умеешь? По какому делу ты мастер? Какое тебе звание? Одно тебе звание: гулящий человек. Непрочный ты, легкий, без веса человек. Все умеешь? Все — это по-нашему значит ничего. А я? Я — мастер. Я по своему делу мастер. У меня звание мастер. Все это знают — мастер Абрам Павлович. «Наше вам, Абрам Павлович!»
А дядька Трофим все смеялся и смеялся унылым своим, беззвучным смехом.
— Чего? Чего ты? — в бешенстве закричал на него мастер. — У-у-у! Вы-ы! — И вдруг, повернувшись к Павлику, горячо зашептал: — Их, их не слушай! Трофима не слушай и батьку забудь. Я из тебя сделаю мастера. Я родню помню. Ты будешь мастером — вот мое слово. Пущай не будешь ты большевиком, на столбе не будешь качаться, не выйдет из тебя путешественника-голодранца. Мастера из тебя сделаю, такого мастера, чтобы работа кипела в руках.
Павлику постелили вместе с детворой на полу. Он лежал и всматривался в темноту чужой комнаты, прислушивался к шорохам, ползущим из всех углов, и думал о том, как пойдет завтра на завод, возьмет в руки инструмент, железо завизжит под его напильником, серебряная пыль посыплется на пол. Он станет мастером, у него будет синяя, отяжелевшая от железной пыли рубаха, он не стянет ее ремнем, и она будет широко ходить вокруг бедер, как у взрослых рабочих. У него будет инструментальный ящик, куда рядом с паклей, тряпьем и инструментом положит он свою кошелку с завтраком. Инструмент будет лежать в образцовом порядке: напильники, метчики, молотки, ключи. И будут плыть над заводом гудки, отмеривающие его рабочее время. Все сбудется, все!
Так он заснул, и ему ничего не снилось.
Но ни завтра, ни послезавтра, ни в следующие дни он не стал на работу — Абрам Павлович не мог его устроить.
— Ты погоди, погоди! — бормотал мастер, встречая вопросительный взгляд племянника. — Будет тебе работа! Ты погоди!
Павлик сам пошел на завод, просто чтоб посмотреть, какой он. Никто не спрашивал у него пропуска, сторож в рваном брезентовом плаще скользнул по нему безучастным взглядом. Павлик бродил около холодных домен, глядел: трубы газопровода, как перебитые руки, бессильно болтались вокруг корпуса печи. Ветер гудел в пустых трубах. Опрокинутые «козы» — тележки каталей — валялись на боку, как пьяные. Молчаливые, застыли коксовые печи; жирный лягушечий мох расползся по мертвым плитам рампы; дорожки заросли травою; колючий бурьян буйно раскинулся между стенами.
Греться Павлик зашел в мартеновский цех: здесь работали две печи, четыре стояли. Около печей было грязно и шумно. Рабочие суетились с лопатами, ломиками, гребками, все кричали, ругались, один в досаде бросил лопату наземь, она задребезжала на плитах, подымая бурую едкую пыль.
Мальчик-«крышечник» подымал на блоке заслонки. Горячее дыхание вырывалось из печи. По лицу мальчика полз горячий пот. Как завидовал «крышечнику» Павлик!
Наконец он попал в механический цех. Здесь было холодно и пустынно. В разбитые стекла врывался острый сквозняк, он крутился по цеху и никнул к земле. Павлик набрел на дядьку.
— Смотришь? — закричал ему тот, и Павлик заметил, что здесь мастер веселее, чем дома.
Павлик подошел ближе и, притронувшись рукою к станку, робко спросил:
— Самоточка?
Мастер быстро посмотрел на него и засмеялся:
— Верно! Самоточка!
— А это фрезер? А это долбежный?
Павлик радостно шел по цеху, узнавая станки. Он улыбался им, старым знакомым, друзьям отца, гладил их блестящие шеи, пожимал бараньи ремни шкивов, — неподвижные и пыльные ремни покорно гнулись под его рукой.
Мастер шел сзади. Он улыбался так же, как и Павлик. Он тоже похлопывал умелой рукой по станинам, заглядывал во все щели, острым ногтем заботливо выковыривал грязь и опять шел дальше, тихо и чуть-чуть с гордостью говоря рабочим:
— Племянник!
Так дошли они до конца цеха, до широких ворот, из-под которых выползал узкий рельсовый путь. Тут Павлик очнулся.
— Большущий цех! — сказал он восторженно.
А Абрам Павлович схватил его за плечи и радостно ответил:
— Ого! Такой бы цех! — Не снимая с плеча племянника тяжелой руки, он другою показывал в глубь цеха: — Такой бы цех! Эх, сыночек!
Он ошибся, назвав сынком племянника, — в сыновьях не было у старика удачи. Они не любили его ремесла, росли дико и буйно на улице.
— Ты подожди! — тепло сказал племяннику мастер. — Ты подожди, сынок! Я тебя выведу в люди. Ты подожди!
Сейчас же за задами завода начиналось старое кладбище.
Кладбище возникло вместе с заводом, первыми его жильцами стали строители. Они умирали часто и густо, их хоронили тут же, около стройки, поблизости, чтобы и мертвому был вид на завод.
Кладбище росло даже быстрее завода. Неизвестно, откуда возникла между могилами горькая могильная трава — чебрец. Сами собой появились тонкие, гнущиеся от ветра деревца. Появилась на кладбище часовня, которая как-то сразу, с первого дня, приняла вид ветхий и нахохлившийся, вороний. И уже бродил между могилами с надтреснутой лопатой кладбищенский сторож Никифор, горький пьяница.
Скоро тут появилась дружная зелень, и рабочие приходили сюда распить в прохладе бутылочку: было хорошо лежать в тихой, печальной зеленой сени. Так стало кладбище местом гуляний, рабочим парком. Тут бродили между могилами парочки, читая надписи; тут шатались шальные компании, выворачивали кресты из могил и размахивали ими, насмехаясь над смертью. Рабочие приходили сюда в праздник семьями, с детворой, расстилали на земле платки, раскладывали закуску. Детвора играла между могилами в прятки.
В тысяча девятьсот восемнадцатом году немцы-оккупанты дали по заводу несколько десятков орудийных выстрелов и вошли в поселок. Снаряды упали на кладбище, взрыв среди могил глубокие дымящиеся воронки. Так немцы потревожили мертвых. Кладбищенский сторож Никифор выполз после бомбардировки из своей берлоги, посмотрел на развороченные могилы и произнес мудро:
— Вот и помирай после этого! И тут спокоя нет!
Пошел и напился.
Немцев выбили из поселка красные. Стреляли. Красных выбили белые. Стреляли. Потом опять пришли красные. Стреляли. И зеленые и жовто-блакитные. Снаряды, одинаково уныло посвистывая, пролетали над заводом; свалив верхушку трубы, пробив дыру в стенке, выбив стекла, падали на могилы. Позеленевшие от времени осколки мирно валялись на кладбище. Они вошли в кладбищенский пейзаж, как камни, поросшие мхом. Детвора, играя, швырялась ими.
Взрослые вспомнили о снарядах так.
Вечером в кабинет директора завода пришел начальник мартена. Он был в кожаной куртке, похожей цветом на ржавую пыль мартеновских плит. Лицо начальника было еще темнее.
— Вот, товарищ Загоруйко, — сказал, криво усмехаясь, начальник мартена. С куртки его тонко струилась пыль. — Вот, товарищ Загоруйко. Ты ругал меня за грязь на печах. Не ругай больше: чисто около печей. Хоть шаром покати — чисто!
Он тяжело опустился на стул.
В кабинете директора был еще один человек: он стоял у окна, но внимательно прислушивался к словам начальника мартена. Это был Никита Стародубцев, секретарь заводской партийной ячейки, в прошлом котельщик и партизанский комиссар. Он подошел к Загоруйко и сел рядом у стола.
— Транспорт наладится — подвезут сырье, — сказал он негромко. — А пока продержаться надо… Да как? — спросил он раздумчиво, не обращаясь ни к кому, словно сам себя спросил.
Ему никто и не ответил.
Молча сидели они втроем, невесело думая об одном и том же. Загоруйко тоскливо смотрел в окно: перебитые руки домны, тонкие голубоватые струйки пара над кочегаркой, осенний холодный ветер, балующийся жухлой листвой.
Еще была за окном кирпичная труба. Она скособочилась, изогнулась, скорчилась, как баба, схватившаяся за больной бок. И Загоруйко, глядя на огромную выбоину в кирпичной кладке трубы, вдруг вспомнил одно утро девятнадцатого года, падающие в грохоте наземь кирпичи и вставшую над заводом, как мятущееся облако, бурую пыль, такую вот, как на куртке начальника мартена.
— Трубу и ту поправить сил нету… — проворчал Загоруйко. — Небогатые мы хозяева, ох небогатые!
Никита Стародубцев повернулся всем корпусом к нему. У него была привычка котельщика слушать, приложив ладонь к уху.
— Зато хозяева! — сказал он, улыбнувшись. — Ничего! Еще разбогатеем! — Он тоже посмотрел в окно на трубу. Его глаза заблестели. — А помнишь, как дело-то было? Генерал Май-Маевский думал нас своей артиллерией перепугать…
— Да-а… — невольно улыбнулся и Загоруйко; военные воспоминания были дороги и ему. — А мы на генерала со своей партизанской «артиллерией»…
— Еще тогда Бугаенко — помнишь? — со своей ротой отличился. «Крой, кричит, ребята, белых гадов! Еще в священном писании написано, чтоб белых гадов бить!»
— А это у него в роте старички были. Начетчики.
— Это какой же Бугаенко? Митрофан? — спросил начальник мартена.
— Он.
— А! Знаю! Он потом на врангелевском погиб. Хороший был сталевар…
— А ты брата его помнишь?
— Герасима? Из литейного?
— Геройский был парень. Я с ним и в тюрьме сидел, — сказал Загоруйко.