«Мое утраченное счастье…». Воспоминания, дневники — страница 29 из 115

Хотя мне было очень неприятно, но я был вынужден вступить с Иваном Григорьевичем в пререкания: «Иван Григорьевич, задали ли вы себе вопрос, на чем же мы будем спать, сидеть и куда будем класть вещи после этой продажи?» — «Не знаю, право. Может быть, где-нибудь купить?» — «А вы знаете, что продать вещи за бесценок легко, а приобрести их невозможно?» — «Так как же быть? Я уже дал слово Сидорову». — «Если бы вы предварительно посоветовались, я, может быть, сказал, как вам быть. Но сейчас все, что я могу сделать, это сообщить вам, как мне быть. Вы можете заключать с Сидоровым любые сделки, но из этой комнаты я не дам вам взять ни одной вещи». — «Вы ставите меня в совершенно безвыходное положение». — «Вам нужно было бы подумать, в какое положение вы ставите вашу дочь и меня». — «Что же мне сказать Сидорову?» — «А скажите: для себя и детей вы должны же оставить какую-то мебель?»

Он взглянул в список и замялся. «Так тут я дам вам совет: смело выделите из списка все, что необходимо для скромного меблирования ваших комнат. А Сидорову заявите, что деньги слишком быстро падают и вы отказываетесь от сделки, если он не согласится взять остальную мебель, которая, собственно, его и интересует. Вряд ли ему нужны постели, скромные столы и стулья, деревянные комоды и шкафы. Пусть забирает себе „монументы“, а мы будем продолжать пользоваться постелями». Так оно и было сделано. Я помню, как ты, бедняжка, была сконфужена. Ты не промолвила ни одного слова во время этой беседы, ничего не сказала мне и после и вряд ли что-нибудь сказала Ивану Григорьевичу. Да и что можно было сказать? Он был в явной панике и не знал, что делал.

Ко всем бедам этой тяжелой зимы прибавилось еще катастрофическое состояние водопровода и канализации. Трубы всюду полопались, и все нечистоты, спускаемые из верхних этажей, выливались в наш этаж и притом через тот клозет, который находился в нашем конце коридора. А так как «естественный скат» пола шел в нашу комнату, то нас заливало каждый день, и Марья Григорьевна не позволяла прислуге убирать у нас. Я брал черпак и выбрасывал все в коридор. «Но, — протестовала Марья Григорьевна, — ведь естественный скат идет к вам, а вы направляете весь этот поток к нашим дверям». Эта наивная наглость была совершенно обезоруживающей. В конце концов я купил кирпичи и цемент и сделал плотину у порога нашей комнаты, после чего поток окончательно направился по неестественному скату к Марье Григорьевне.

К этому времени запас напиленных полов у Ивана Семеновича истощился — при полном содействии Ивана Григорьевича, который также стал покупать у собственного швейцара собственные напиленные полы. Вечерами Сережа, Котя и я выходили с пилой на улицу в поисках столбов, заборов или сараев, которые можно было бы распилить и использовать. Иногда брали санки и отправлялись в далекие экспедиции, чтобы привезти пуд мороженой картошки. Ноябрьский счет Марьи Григорьевны опять слизнул наши ресурсы. Качество пищи ухудшалось. Игроки собирались по вечерам, и, чтобы их кормить и самому кормиться, Иван Григорьевич распродавал все ценные вещи, конечно, за бесценок, а я смотрел на тебя и радовался, что ты совершенно, ни одним словом, в это не вмешиваешься.

К Рождеству положение стало совсем невыносимое. Ты больна: злейший ревматизм. Подкармливать тебя нечем. И вот 24 декабря из комнат напротив до нас доносится запах мяса, а мы знали, что Марья Григорьевна приобрела для хозяйства хороший кусок. И ты говоришь мне: «Папа сегодня ужинает напротив, у Бориса Александровича. Пойди, попроси тетю дать нам немного мяса; мы так давно не ели жаркого; и детям бы дали». Я немедленно отправился, ни минуты не сомневаясь, что эта просьба больной племянницы, и под Рождество, будет услышана. Ничего подобного. «Мясо? Какое мясо? Есть мясо для супа на следующие дни, но из него я не дам вам ни кусочка. Пусть Юлия не воображает, что я сейчас же побегу в кладовую его доставать; наши все устали». — «Хорошо, давайте я пойду». — «Я не могу дать вам ключи, а мне самой идти некогда». С этим ответом я вернулся, и ты, моя милая роднушечка, заплакала. И тут мы решили с нового года выйти из общего хозяйства[283].

Иван Григорьевич, которому мы сообщили о нашем решении, был перепуган, и тут мы окончательно поняли, в чем дело. Он никогда не имел дела с хозяйством и в более благополучные времена, а сейчас мир казался ему враждебным, добывание продуктов — чрезвычайно трудным, превращение их в съедобные блюда — необычайно сложным, и каждый шаг — ведущим в какуюто таинственную и опасную страну. Он слепо подчинился авторитету сестры. И для него было невозможно выбраться на вольный воздух. Ты, при твоей полной хозяйственной неопытности, также с опасением думала о том, как оно будет, и тебе казалось, что на первый же обед мы сразу израсходуем все наши ресурсы. Но твой характер был гораздо тверже и энергичнее характера твоего отца, и ты решила сделать этот опыт и не отступать.

Счет, который предъявила нам Марья Григорьевна, был соленый: он не только забирал наши декабрьские ресурсы, но и захватывал часть января. Нужно было действительно спасаться от этого разбоя. Я потребовал на просмотр все счета, без труда обнаружил ряд записей одной и той же покупки, сделанных дважды, и заявил протест против оплаты вещей, которых мы не видали на столе; пересчитал все и заплатил только то, что мы действительно были должны. На заявление Марьи Григорьевны, что при таких условиях она не может вести хозяйство, я холодно ответил, что пусть разбирается с Иваном Григорьевичем, как ей угодно, но я предупрежу его о характере ее бухгалтерии, и затем сообщил ей о нашем выходе из хозяйства. Проведя такую скверную четверть часа, она совершенно задохнулась от ярости. Началось наше собственное хозяйство. У нас на столе появилось мясо; каша была полноценная и хорошо намасленная, суп — не вонючий, и концы сходились с концами. Иван Григорьевич, приходя к нам обедать, ахал и, ничего не понимая, наконец, понял, но никаких мер применить не решился.

Встреча Нового года была чрезвычайно живописной. В доме напротив, у друга и партнера Ивана Григорьевича, Бориса Александровича Г., организовывалась встреча на товарищеских основаниях с платой за пай 3000 р. В эту цену входили закуски, вина, plat de résistance[284], чай, танцы и любительский спектакль. Должны были собраться человек 50–60, все — из недорезанных буржуев с семьями. Мне совершенно не хотелось участвовать в этом деле, но тебе очень хотелось, и это было понятно: после супов и каш Марьи Григорьевны, холода, голода, вонючих наводнений как же хотелось провести несколько часов в хорошо нагретых комнатах среди нарядных людей, поесть бутербродов с икрой, пирожков, потанцевать, посмотреть иные лица. Тебе было всего только 23 года. Конечно, я легко дал себя уговорить, и мы пошли с Иваном Григорьевичем и Катей.

Собравшиеся заполнили залу в квартире Бориса Александровича. Зала не была так велика, как ваша, но отапливалась хорошей голландской печкой. Никаких столов не было, а был устроен буфет, куда нужно подходить и получать. И вот, когда хозяйка заявила: «Пожалуйста, господа, подходите к буфету; берите тарелку, вилку, ножик и ложку; набирайте, что вам надо, и отходите есть в сторону», — произошла «Ходынка»: с невероятной жадностью, отпихивая друг друга локтями и стараясь захватить максимум, все устремились к еде. Я видел много толп, больших и малых: дружинников 1905 года, моих соподсудимых на военном суде, эмигрантские вечеринки, солдат в казармах, офицеров в офицерских собраниях, сотрудников Всерокома на первом праздновании Октябрьской революции. Но никогда я не видел ничего подобного. Мне стало так нестерпимо отвратительно, что я взял стул, сел в сторонке и стал смотреть на спины и зады сталкивавшихся у буфета людей.

Ко мне сейчас же подошла ты с Иваном Григорьевичем. «А ты что же?» — «Не могу же я лезть в драку с этими людьми. Это было бы слишком унизительно. Я предпочитаю подождать». — «Но тогда ты ничего не получишь: ничего не останется». — «Что же делать? Поем что-нибудь дома, когда вернемся». — «Нет, это было бы слишком глупо». И ты с Иваном Григорьевичем пошла к жене Бориса Александровича и сейчас же вернулась за мной, чтобы я захватил тарелки с полным комплектом причитающейся нам пищи. Мы уселись в сторонке и насыщались, наблюдая происходящее у буфета. «Это всегда так?» — спросил я у Ивана Григорьевича. «Конечно, нет, — ответил он. — Обыкновенно все сидят за столом, и всех обносят. Я думал, что и сегодня так будет. Кстати, пойду: подам мысль хозяйке». Его вмешательство оказалось полезно: вина и чай были распределены с подносами, и каждый получил, что ему полагалось.

Затем последовал спектакль. Его ставили дочь Бориса Александровича и ее муж Ратушинский — толстый биржевик, занявшийся за отсутствием биржи искусством. О спектакле говорили задолго: это было нечто вроде оперетки с несколькими балетными номерами и участием настоящего артиста, который должен был организовать постановку. Сюжет — банальный, как и полагается: шах Николрат (Николай Ал[ексеевич] Ратушинский), победив всех врагов, забавляется у себя в гареме характерными танцами под наблюдением евнуха (видный промышленник Фульда); танцевали жена Николрата (Елена Борисовна) и твои кузины. Но проявлялся какой-то бунтовщический дух, смущавший шаха и евнуха и исходивший от новой звезды гарема («настоящий» артист), оказавшейся большевистским матросом и под конец призывавшей жен шаха к октябрьскому перевороту. Музыку скомпоновал некий Фомин, ограбивший ряд опер и опереток.

Самый веселый, хотя и непредвиденный, номер последовал за спектаклем: обнаружилась пропажа серебра, и его нашли в карманах и ранце «настоящего» артиста, которого и выгнали, накостыляв ему шею. Был еще независимый от спектакля балетный номер: «директриса» частной балетной школы Франческа Беата (пани Францишка, жена одного из наших профессоров) со своими немногочисленными ученицами, почти в разоблаченном и совершенно неэстетическом виде, явно подражая Айседоре Дункан, протанцевала босоногий греческий танец. Предварительно она неприлично обругала аккомпаниатора, вызвав большой переполох. После этого (дело подошло к двенадцати) пили вино, встречая Новый год, а затем люди постарше сели за карты, люди помоложе танцевали, а я сидел и смотрел, и радовался, что ты веселишься