Времени для дома у меня оставалось все меньше и меньше. Оно еще уменьшилось, когда Димитрий Александрович Магеровский пришел ко мне с неожиданным предложением. Это был весьма бойкий молодой профессор факультета общественных наук, когда-то (т. е. очень недавно) левый социалист-революционер, участвовавший даже в восстании левых эсеров в Москве летом 1918 года, чуть было не расстрелянный Бела Куном, покаявшийся и ставший коммунистом. Димитрий Александрович был председателем так называемого Книжного центра, помещавшегося в одном из старых домов напротив «Континенталя». Этот Книжный центр, зависевший одновременно от Академического центра (Покровский) и Госиздата (Воровский), представлял из себя гибрида со смешанными функциями: на его обязанности лежало создание новой научной литературы, и при нем были бесчисленные комиссии из профессоров по всевозможным специальностям; кроме того, он должен был скупать и собирать научные библиотеки и из этого книжного фонда снабжать высшие учебные заведения и научные учреждения. Всякий раз, когда я проходил мимо, я испытывал желание попасть в одну из комиссий по моей специальности.
Легко представить себе, как заинтересовало меня предложение Димитрия Александровича, состоявшее в следующем: так как он должен был уехать на Украину в длительную командировку в качестве замнаркома юстиции, мне предлагалось стать членом коллегии и заместителем председателя Книжного центра с тем, чтобы в отсутствие Димитрия Александровича исполнять обязанности председателя. Коллегия состояла из Н. М. Лукина и В. П. Волгина, с которыми мне было очень легко поладить; третьим членом являлся сам М. Н. Покровский, который, конечно, никогда не приходил, но под протоколами подписывался. Книжный центр имел рабочий аппарат: секретариат, финансовый отдел, библиотечный отдел, издательский отдел, книжный склад. В качестве главы учреждения бывать там требовалось ежедневно. Мы с тобой посоветовались, и я согласился[307].
Мне пришлось перенести мои остальные занятия на вторую половину дня, и из этого получилось, что домой я приходил поздно, иногда — совсем поздно вечером. Что касается до тебя, то, когда позволял ревматизм, ты продолжала свою работу в Трамоте, и это оказалось очень вредно. Ты продолжала жить интересами своей семьи, что вполне законно. Но чувствовалось все большее и большее влияние семьи на тебя и притом в вопросах, которые для нас с тобой, для нашего будущего были весьма существенны. Я думаю, что все течение нашей жизни приняло бы иной, более нормальный характер, если бы ты послушалась меня. Я не могу тебя винить: ты была так молода, так неопытна, относилась с таким доверием к отцовскому уму и здравому смыслу теток. Я тем более не могу винить тебя, что больше половины твоей жизни проходило в страданиях от ревматизма, и уже очень скоро Д. Д. Плетнев, которого я пригласил, нашел твое сердце весьма продвинувшимся по тому скорбному пути, конец которого так свеж. Я жалел тебя, протестовал и сам иногда боялся своих протестов, тем более, что твоя мать имела слабое сердце и скончалась в возрасте 47 лет, неожиданно для всех. Я говорю «протестовал», но у нас, до удивительности, господствовало взаимное доверие и взаимная готовность избегать острых конфликтов.
Из Трамота ты возвращалась к четырем — половине пятого, как и я — из Книжного центра. Мы быстро стряпали (на железной печке) и ели. Что стряпали? Еды было не очень много, но все-таки то ты, то я приносили выдачи продуктами, иногда — курьезные. Например, один раз курьерша из Книжного центра притаскивает мою долю конины: мешок звенит, — мы открываем его и находим копыта с подковами. Картошка всегда бывала мороженная; мы клали ее в холодную воду, и очень скоро на ней выступал слой льда; отколупнув его от картошки, можно было варить ее и есть без отвращения. Просо иногда выдавали не ободранное, и варить из него кашу было невозможно, но мы выменивали его на яйца у одной женщины, державшей птицу. Хлеб выдавался совершенно несъедобный, но из имевшейся у нас муки одна женщина выпекала для нас очень хороший заварной хлеб, правда, с некоторой примесью картошки. Приносить его домой приходилось с оглядкой, так как частная выпечка хлеба была запрещена. В качестве фруктов мы имели яблоки, полученные из университетского кооператива. За этими получениями мы отправлялись вместе, с санками, и на обратном пути я вез, а ты направляла сзади и подталкивала их, что было необходимо: везде улицы были в совершенно разбитом состоянии.
Я помню, как будто это было вчера, твою дорогую храбрую фигурку в меховом колпачке, закрывавшем уши, и в шубке, весьма тебе шедшей. Ты бодро и весело покрикивала, я бодро и весело вез, и дома, садясь за стол, мы никогда не забывали помянуть тетю Маню. Питание наше стало совсем хорошо, когда стал выдаваться академический паек. История этого пайка заслуживает внимания.
Не проходило заседания ГУС, чтобы кто-нибудь (чаще всего это бывал я) не начинал говорить об ужасном положении ученых, которые получают жалованье, недостаточное, чтобы заплатить раз извозчику от Мясницкой до университета, и не имеют выдач продуктов. «Вы, Владимир Александрович, — отвечал мне с раздражением Покровский, — с вашим esprit caustique[308] всегда видите все в черном свете. Конечно, мы очень виноваты перед профессорами». Наконец, в феврале месяце он заговорил сам: «Чего не могли добиться мы, добился Максим Горький. Совнарком постановил отпускать ежемесячно триста академических пайков». — «На кого? На Москву?». — «Нет, на всю республику». — «Помилуйте, это невозможно, один Московский университет…» — «Что же делать? Вероятно, потом удастся расширить дотацию, а пока надо распределить эти триста. Займитесь этим, товарищи. Владимир Александрович возьмет математиков, Аркадий Климентьевич — физиков, Вартан Тигранович — астрономов. Гуманитарии возьмут историков, филологов, юристов». — «А литература? Искусство?» — «Декретом не предусмотрено». — «Сколько же дается на математику?» — «Вот вам постановление коллегии». — «Но позвольте, разве возможно удовлетворить математиков двадцатью пайками?» — «А если вы находите невозможным, так мы сделаем это сами. Только не воображайте, что сами вы останетесь без пайка. Членам ГУС пайки уже отпущены, и нарекания на вас, т. Костицын, все равно будут».
Принесли списки. «Товарищ Костицын, так что же?» — «Нет, я не могу взять на себя ответственность». — «Ну, так ее возьмем мы. Кто тут по списку: профессор Егоров — пайка не давать, профессор Лузин — пайка не давать…» — «Позвольте, Михаил Николаевич, это же — скандал». — «Ага, вас пробрало. Садитесь и распределяйте». Я сел и распределил. Так же сделали и остальные.
К заседанию математической предметной комиссии семь московских математиков уже получили повестки о пайках. Председатель Б. К. Млодзеевский обратился ко мне за разъяснениями в весьма суровом тоне: «Вы, член Государственного ученого совета, должны знать, что все это значит. Семь пайков… Но ведь нас гораздо больше семи. Кто виноват в этом безобразии? Кто выбрал эти семь имен?» — «Я выбрал эти семь имен». — «Ах, значит, это вы взяли на себя такую огромную ответственность? Удивляюсь вашей смелости». — «Смелость моя, действительно, очень велика, но иного выхода не было. А если бы вам, Борис Корнелиевич, предложили этот отбор?» — «Я бы отказался». — «И тогда пайки уплыли бы в другой город. Подумайте немного: ведь это — начало, пробита первая брешь; я уверен, что очень скоро все мы будем иметь пайки. Вы предпочли бы умыть руки и оставить всех голодными; я предпочел взять на себя ответственность, получить от вас жестокий разнос, но, по крайней мере, мы уже имеем кое-что и будем иметь еще больше». Он замолк, остальные также ничего не сказали; потом каждый по отдельности просил меня о защите своих интересов. Действительно, через месяц число пайков было расширено до тысячи, а еще через месяц все научные работники, и даже с семьями, были обеспечены продовольствием.
Я очень хорошо помню, как мы с тобой отправились с санками получать первый паек, который выдавался в шести различных местах города. Мы получили хороший кус мяса, несколько кило сахара, два кило масла — настоящего хорошего сливочного масла, муки, меда, шоколада, сыра и постного масла. Привезя домой все эти сокровища, мы позвали всех домашних полюбоваться, а Ивана Григорьевича с детьми позвали на обед. Ты с твоей добротой и незлобивостью хотела звать и тетку с семьей, но я решительно воспротивился.
После обеда я обыкновенно быстро уходил в университет (все курсы были вечерние) или на заседания или по деловым визитам и возвращался очень поздно. Перемещения все имели место пешком, и иногда за день я выхаживал 25–30 километров; к тому же я имел глупость взять группу в Институте путей сообщения и вел курс математики для физиков и натуралистов в университете Шанявского. Легко себе представить, в каком усталом виде я возвращался домой, и когда ты, моя родная, бывала больна, то приходилось заниматься еще и нашими хозяйственными делами. Кроме меня, о тебе никто не заботился[309].
Очень скоро обнаружилось, что мой единственный костюм приходит в ветхость. Пока у меня оставалась моя военная шинель, я мог читать в ней лекцию, ссылаясь на холод в аудитории. Но была объявлена мобилизация шинелей, и мне заменили ее довольно короткой полукурткой-полупальто, из-под которого трагическое состояние брюк бросалось в глаза. Я, памятуя, что Михаил Николаевич — бывший председатель Моссовета, обратился к нему, и он очень любезно дал мне записку, прибавив: «Пойдите к товарищу такому-то; он многим мне обязан и все сразу сделает». Это было в пятницу. В субботу я повидал в Моссовете указанного товарища, который хмуро взглянул на меня и сказал: «Что же, Михаил Николаевич воображает, что мы обязаны одевать весь Наркомпрос?», но сделал надпись: «Удовлетворить» и направил меня в отдел распределения на Ильинку. Там мне сказали, что нужно придти в понедельник в 9 ч. утра.