Со свойственным ему оптимизмом Шмидт утверждал, что нужные средства будут даны: они не могут быть не даны, стоит лишь дать заявки, а дать их надо сейчас же и сейчас же начать перестройку в указанном направлении. Ему удалось провести свои мероприятия через Совнарком, и это надолго ввело беспорядок и разруху в жизнь университета. Средства пришли, но… десять-пятнадцать лет спустя, а пока все стало «меловым». Очень скоро после этого Шмидт сломал себе шею на попытке сделать то же самое в средней школе. Жена Ленина, Надежда Константиновна Крупская, по ряду соображений идеологических и педагогических отстаивала общеобразовательный характер средней школы. Шмидт… был уволен по телефону, и мы опять увидели его шагающим по улицам. И все-таки, несмотря на сумбур, введенный им, мы жалели о нем, потому что он, как умный человек, нашел бы разумный способ проведения своей программы, чего нельзя было сказать о его преемниках[390].
Изгнанный из Главпрофобра, Шмидт был вскоре назначен заведующим Госиздатом. Первым его актом стало учреждение комиссии по воссозданию сети научных журналов. В эту комиссию помимо представителей ведомств были введены представители профессуры, и в том числе А. Д. Архангельский, Николай Константинович Кольцов, Лев Александрович Тарасевич и я. Вопрос был очень сложный и допускал несколько решений. Можно поставить крест на всем, что существовало до революции, и организовывать сеть исходя из потребностей страны и наличности научных сил. Это крайнее решение очень нравилось Архангельскому, но Шмидт смотрел на дело иначе и правильнее. По каждой дисциплине нужно обязательно сохранить один (и больше, если нужно) руководящий старый журнал: «О нас слишком много кричат, что мы разрушаем старую культуру и не признаем никакой преемственности. Эта басня для нас и невыгодна и не соответствует нашим намерениям. Все, что только есть ценного, мы желаем взять, сохранить и улучшить». К этому мнению все присоединились, и проведение его на практике потребовало большой работы.
По математике в качестве руководящего органа был намечен «Математический сборник»[391], выпускавшийся Московским математическим обществом, а для Украины — «Журнал Харьковского математического общества». Помимо этого, в изданиях Академии наук давалось большое место для математических работ. Вопрос, казалось бы, бесспорный, но встало препятствие: обложка. Московское математическое общество требовало, чтобы на обложке стояло: «Математический сборник, издающийся Московским математическим обществом». На это Госиздат и Главнаука, которые и отпускали средства, отвечали, что издатели — они и нужно ставить: «издающийся Главнаукой и Госиздатом». [На вопрос: ] «А где же мы?» — добавка: «При редакционном участии Московского математического общества». К этому решению пришли после очень долгих переговоров: сначала я убеждал Егорова; потом мы оба уговаривали Млодзеевского, что было не легко; потом трое вели переговоры со Шмидтом.
Появлялись неожиданные затруднения: будет ли стоять [лозунг] «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!»? Наводили справки: оказывается, не будет. Самым крупным препятствием стало обязательное резюме статей на иностранных языках и на одном из иностранных языков для русских статей. «Как? — подскочил Болеслав Корнелиевич. — Вы хотите заставить нас печатать иностранные статьи? А у нас в уставе…» Мы отвечали: «Это — постановление, общее для всех журналов». Понадобилось этот вопрос поставить перед обществом, и я, к моему удивлению, одержал победу над Млодзеевским. Очень курьезно, что сейчас в СССР официально восторжествовала точка зрения, обратная тому, что мы проводили в 1921 году. Надеюсь, что ненадолго: ни одной стране не бывает полезно вариться в собственном соку.
Для астрономии было принято иное решение. Пулковская обсерватория и другие крупные астрономические учреждения сохраняли свои публикации, но был создан «Астрономический журнал»[392], дабы печатать мемуары[393], не связанные с наблюдательской работой. Для геофизики было принято аналогичное постановление, но Главная геофизическая обсерватория не пожелала придавать своему органу узковедомственный характер и назвала его «Геофизический журнал». Для тех дисциплин, где существовали учреждения или деятели особенно нахрапистые, приходилось принимать меры ограждения овец от волков. Так было в физике, где волком являлся Архангельский. Таким образом, чередуя уговоры, увещания, иногда нажим, удалось теоретически создать сеть. Я говорю теоретически, потому что должно было пройти еще значительное время, около года, прежде чем принятые решения начали осуществляться, и мы реально увидели первые книжки научных журналов.
К этому же времени относится одно любопытное дело. Астрономы ввели меня в Московское общество любителей астрономии[394], и очень скоро я оказался членом его правления. Общество было того же типа, как Французское астрономическое общество, то есть объединяло серьезных научных работников с любителями, иногда — очень невежественными, но большими энтузиастами. Среди этих последних оказался личный шофер Дзержинского[395]. Его ввел в общество один молодой студент Волохов, который работал некоторое время в Чека и распропагандировал там в астрономическом направлении нескольких работников. Этот шофер подал по начальству записку с просьбой назначить его директором Московской обсерватории. Записка с сопроводительной бумагой поехала в Совнарком, откуда была передана в Наркомпрос, оттуда попала в Главнауку, и там Покровский передал ее Гливенко, а он — своему помощнику Иванцову (тому самому). Тот усмехнулся, потер руки и назначил комиссию из Блажко, Казакова, Бастамова, Пришлецова, Михайлова, меня и самого кандидата.
Велик был испуг директора обсерватории Блажко, когда он узнал, какой кандидат добивается его места. Велик был испуг на обсерватории: шофер самого Дзержинского. Ветер паники подул и в Обществе любителей астрономии. Это дело потребовало ряд заседаний. Все старались убедить шофера, что он не годится в директора, но тот победоносно отражал все словесные атаки. «Скажите, — говорил шофер, — что легче: быть директором обсерватории или народным комиссаром по морским делам? А кто был комиссаром? Такой же матрос, как и я. И уж ручаюсь вам, что товарищ Дыбенко глупее меня и морское дело знает хуже, чем я — астрономию. Если мне понадобится консультация, чего лучше: вот мои консультанты (тут правой рукой он обнимал Блажко, а левой — Казакова): и компетентные, и честные, а захотят саботировать — Чека за мной». При этих словах оба консультанта зеленели.
Несколько раз я предлагал комиссии голосовать вопрос, который был совершенно ясен. И, странное дело, члены комиссии, которые в частных разговорах были со мной совершенно согласны, от голосования отказывались, так как вопрос-де еще недостаточно освещен. Тогда я пошел к Покровскому и через него, не говоря ему, в чем дело, получил свидание с Менжинским. Когда я описал ему всю эту картину, Вячеслав Рудольфович хохотал до упаду и обещал воздействовать на шофера. Так вдруг, за отсутствием кандидата, деятельность комиссии прекратилась[396].
Теперь перенесемся в первые месяцы 1921 года. Произошли две смерти. Умер Л. К. Лахтин[397], и исчезновение его прошло как-то незамеченным. Похоронили тихо, без помпы, без речей и при отсутствии большинства его коллег.
Другое дело — с Николаем Егоровичем Жуковским. С научной точки зрения он был, конечно, крупной фигурой, но не настолько, как хотят его представить: круг интересов очень узок, но в этом узком кругу Жуковский был хозяином. Его называют отцом русской авиации: это не совсем справедливо по отношению к адмиралу Можайскому, который осуществил первый летающий аппарат в 1882 году. Первое сообщение Николая Егоровича на авиационные темы имело место в 1903 году на одном из внеочередных заседаний Московского математического общества. Я помню хорошо на доске его чертежи, изображавшие схематизированные крылья, со стрелками, означавшими действующие силы, и с указанием на роль мотора; был дан подсчет количества лошадиных сил на единицу веса для существующих моторов, и Николай Егорович прибавил, что, собственно, уже сейчас такой аппарат возможен: он и был осуществлен братьями Райт именно в 1903 году. Что же касается до теоретических построений в том виде, как Жуковский рассказывал их, то они не являлись новостью и в литературе по авиации можно указать много его предшественников, иногда — за несколько десятков лет до него; я считаю работы Чаплыгина, во всех отношениях, гораздо более замечательными.
Николай Егорович привлекал своей изумительной наивностью, простодушием, приветливостью: в нем было что-то детское. Он был совершенно неспособен к интригам и, вместе с тем, очень законопослушен: не понимал, как можно идти против правительства. Когда в 1904 году я был довольно серьезно ранен во время манифестации 6 декабря на Страстной площади, Жуковский был чрезвычайно возмущен моим поведением. Точно так же он возмущался моим поведением в октябре 1917 года, когда я исполнил свой долг военного комиссара Временного правительства; и это — вовсе не по сочувствию его к советской власти, но потому, что она в то время уже была властью. Иначе говоря, Жуковский весьма последовательно стоял на точке зрения апостола Павла[398]. Никакого подслуживания, подлизывания; просто дух борьбы был ему совершенно чужд. О рассеянности его ходило очень много анекдотов. Хотя мне приходилось встречаться с ним довольно часто, особенной рассеянности не замечал. Один только раз, когда я был студентом второго курса, Жуковский начал читать нам лекцию, предназначенную для третьего курса, и дочитал бы до конца, если бы мы не остановили его. Как оппонент на защите диссертаций он не терпел, когда ему противоречили, и отвечал так, как ответил Штернбергу, не признавшему правильности возражений Жуковского: «Нет уж, позвольте, Павел Карлович, если