«Мое утраченное счастье…». Воспоминания, дневники — страница 64 из 115

Когда я пристраивал тебе цветы, вдруг почувствовал, что справа кто-то есть: это была невзрачная тихая женщина у соседней могилы; я увидел ее лицо и понял, что и мое выражает ту же боль, и сейчас же ушел и всю дорогу до автобуса выбирал самые безлюдные места, чтобы никто не видел меня в этом состоянии. Странная нелепая гордость, но иначе я не могу.

После завтрака поехал к Каплану: его не было. В «Русских новостях» прочел очень печальное известие: умер о. Константин. И опять первая мысль — сказать тебе, и с такой интенсивностью, как будто это легко осуществимо: от Каплана я сейчас же прошел бы к тебе в Сорбонну. Вместо этого я вернулся в нашу пустую квартиру, где меня встретило молчание, одиночество и тоска.

Я знаю, что это известие опечалило бы тебя. С о. Константином для нас связано очень много воспоминаний, как раз из 1941 и 1942 годов. Я с ним познакомился 22 июня 1941 года в форте Romainville, куда нас привезли немцы из Hôtel Matignon, где сосредоточивались сначала арестованные русские. Об этой встрече я еще буду писать. Пока же отмечу, что о. Константин, в иночестве — иеромонах Стефан, умер в Костроме, как сказано, после тяжкой болезни, тогда как в качестве иеромонаха он жил в Троице-Сергиевской лавре.

Я очень боюсь делать истолкования, особенно потому, что каким-нибудь случайным читателем мои воспоминания могут быть истолкованы в ущерб памяти покойного, без человеческого понимания жизненных отношений, человеческих слабостей и высоких человеческих взлетов. В жизни о. Константина, как и во всякой реальной, не богомазно рассусоленной, человеческой жизни, было и то, и другое. Как-то мы разговаривали в лагере, и я спросил у него, что сталось с его семейством. Он помрачнел, помолчал и рассказал мне следующее:

«О семействе моем я ничего не знаю и боюсь о нем думать; все мои попытки найти его ни к чему не привели. А ведь, покидая его, воображал, что вернусь через полчаса. Дело было в Крыму, в Ялте, перед эвакуацией разгромленной белой армии. Я, как ты знаешь, был кадровым инженерным офицером и командовал саперным батальоном у Врангеля. В Ялте встретился с семьей, и мы с женой старались чаще бывать вместе, чтобы как-нибудь не потерять друг друга из вида.

И вот в один злосчастный день мы должны были вместе обедать, и я заметил, что у меня нет папирос. Вышел на четверть часа, чтобы купить их и вернуться. Поблизости продавцов не было; я значительно отошел от дома, и тут вдруг ко мне подбегает штабной вестовой: „Ваше высокоблагородие, вас просят срочно явиться в Управление“. Являюсь, получаю приказ немедленно отправиться с батальоном создавать опорные сооружения для задержки красного наступления.

Ты, сам военный человек, понимаешь, что я не мог забежать к своим; отправился, но попросил переслать сейчас же записку жене, и даже не знаю, было ли это сделано. Что же еще? После нескольких дней боев на расстоянии сорока километров от Ялты мы были отброшены к другому месту побережья и отрезаны. Надеясь, что в Ялте командование позаботится эвакуировать семьи, я не уклонился от эвакуации. Да и как мог я уклониться и что было бы со мной в занятом большевиками Крыму? В Константинополе я видел многих офицеров из Ялты, но о семье моей никто ничего не знал.

А сейчас, подумай, прошло двадцать лет; дочь моя была девчонкой, а теперь — взрослая, может быть, замужем; если она жива, то и мыслит по-тамошнему, и я для нее вдвойне чужой и как врангелевский офицер, и как священник».

После нашего освобождения из лагеря (оно произошло в один и тот же день, только его освободили из Val-de-Grâce, где он был оперирован, а меня из Royallieu) мы часто виделись, и я не мог не видеть, какую роль в его жизни играла графиня Ольга Алексеевна И[гнатьева]. Я не знаю, какого рода была их близость; какова бы ни была, оба были людьми высоких душевных качеств. Все, кто сидел в Frontstalag 122, знают, с каким самоотвержением Ольга Алексеевна заботилась о заключенных русских, доставляя им пищу, белье, книги, свидания, без различия рас и убеждений; вкладывала всю душу и все силы в это дело; душа была сильная, а силы слабые, но с этим она не считалась.

То же самое о. Константин делал внутри лагеря, заботился о слабых, о больных, ободрял, отдавал все, что мог, и для него не было ни эллина, ни иудея. Как русский патриот, он выказывал большую силу духа и бодрый оптимизм в самые тяжелые дни в июле и августе 1941 года, когда немцы перли вперед и было не видно, где же их остановят. Он не допускал и мысли, что Россия может быть разбита, и боролся со всякими видами пораженчества твердо, определенно и часто очень жестко. С большой твердостью выступал в защиту евреев, когда русские пораженцы и германофилы сделали попытку их выдать головой немцам…

В Россию о. Константин и Ольга Алексеевна уехали вместе. Он поселился в Костроме, куда к нему приехала жена, и Ольга Алексеевна поселилась с ними. И вдруг здесь получено известие о неожиданной смерти Ольги Алексеевны и вскоре после того — о пострижении в монахи отца Константина. Ясно, произошло нечто из этой встречи, что судьбы этих трех людей запутались в клубок непримиримых противоречий и что даже смерть Ольги Алексеевны не распутала этого клубка и не развязала противоречий. Похоронена Ольга Алексеевна была в Костроме и очень может быть, что о. Константин поехал умирать у этой родной могилы[1515].

* * *

28 сентября 1950 г.

Был сегодня у Каплана. Жена его в Стокгольме в гостях у отца, которому 92 года и который ее встретил на аэродроме, привез к себе и с ней вместе всюду расхаживает. Изумительно.

Мы с ним поговорили об отце Константине, которого он также очень любил. По его мнению, обе смерти — о. Константина и Ольги Алексеевны — были совершенно естественны. Ольга Алексеевна была туберкулезная и надорванная. Там, в России, в первую же зиму она заболела злейшим плевритом. Что касается до о. Константина, то его здоровье никуда не годилось еще в лагере. Это, конечно, верно, но все-таки…

Он сказал мне затем, что в числе высланных [из Франции] оказались Рабинович[1516] и Чупек. Последнее меня удивляет: ведь он же польский полковник и дипломат из польского посольства, как будто persona grata[1517].

* * *

3 октября 1950 г.

Сегодня M-me Dumoulin завтракала у меня. Утомительная женщина — своим любопытством и недоброжелательностью к другим, особенно к женщинам. Под конец я стал уже отвечать односложно на ее назойливые вопросы. И, однако, в трудных обстоятельствах на нее можно положиться. Люди очень пестрые.

Был у меня, наконец, Пренан… Он несколько отвык и чувствовал себя стесненным; это его свойство хорошо мне известно. Разговор состоял из отрывков из наших писем, так как в общем и я, и он писали друг другу довольно большие и подробные послания. У него очень странная точка зрения на дело Лепешинской[1518]. Я считаю, что вопрос о ее опытах и утверждениях нужно решить экспериментальным путем и сделать это или у него в лаборатории или у Teissier, потому что их никто не заподозрит во враждебности ко всему советскому. Он отнекивается всеми частями тела: «Я никак не могу организовать эти опыты у себя, не имею техников и должен буду поручить одному из моих учеников. Это немедленно станет широко известным, и тогда, каков бы ни был результат, а я предполагаю, что он будет отрицательным, неприятностей мне не миновать».

«Хорошо, — отвечаю, — вы сейчас пишете книгу о клетке у животных. Как вы минуете вопрос о развитии клетки из нейтрального органического вещества, поскольку этот вопрос уже поставлен и обсуждается? Обе стороны обратятся к вашей книге за ответом. Где же и искать его, как не в ней?» — «А я совсем об этом не буду говорить». — «А соотношения между клетками, происходящими, по Лепешинской, из желтка, и развитием эмбриона? Ведь это входит в компетенцию вашей книги и вашей лаборатории?» — «Тоже ничего не буду говорить. Да мне и нечего сказать, пока опыты не повторены компетентными руками в компетентном месте». Странная, очень странная точка зрения. И еще страннее отзыв Teissier по поводу клеток, развивающихся из нейтрального вещества: «Взять цыпленка, половину съесть, половину растереть в однородную массу по рецепту Лепешинской, и эту массу превратить в целого цыпленка». Научные вопросы такими балаганными выходками не решают и не устраняют[1519].

* * *

8 ноября 1950 г.

Вчера вечером пришел Волошин и просидел у меня почти до полуночи, беседуя на всевозможные темы. В принципе он должен был принести точную постановку проблемы, в разрешении которой я должен участвовать; на деле, не принес ничего. Что означает его поведение? Уже который раз повторяется эта история. Мне кажется, что он все-таки опасается меня (вопрос о приоритете? или еще какой-нибудь вопрос в этом роде?) и никак не может решиться перейти от болтовни о работе к действительной работе.

По всем моим предварительным разговорам с Волошиным я вижу, что это — физик высокого класса в смысле совершенно отчетливой и очень обширной эрудиции; его собственные идеи спорны, но очень интересны; он — очень деловой человек, вероятно — очень жесткий для своих подчиненных. Алексеевский, который давно знает его, сказал мне, что во время оккупации, когда заводик Волошина не мог производить те точные инструменты, для которых был построен, он фабриковал всевозможные мелочи (зажигалки и т. д.), находившие в то время большой сбыт, и таким образом смог продержаться до освобождения. Это хорошо характеризует Волошина с деловой точки зрения.

Характер у Волошина, по-видимому, независимый до смешного, и он — любитель, как и я сам, ходить по трудным путям и интересоваться многими вещами сразу: большой недостаток и иногда большое достоинство. В молодости его влекло к пению; он отказался от этого из-за несовместимости с наукой. Занялся психологией, в начале нашего века поступил на филологический факультет (помню я эту психологию: «Вестник философии и психологии»