. И первое, на что я наткнулся, было это вот самое рассуждение. Пока, не веря своим глазам, читал его, пришел папа. Я показал ему, и он мне ответил: «А вот посмотри это, и еще вот это, и затем это». Я спросил: «Что же это значит? Что же нужно думать о Жуковском?» Он пожал плечами: «Если разбирать дело Жуковского в судебном порядке, и адвокату, и прокурору найдется работа: человек был пестрый и со всячинкой». — «А сегодняшние речи?» Он засмеялся: «Погоди, ты еще увидишь юбилеи. Думай своей головой и разбирайся».
С тех пор прошло еще 50 лет, и я не вижу оснований для отмены моего обвинительного приговора. И вполне естественно, что Борис Зайцев продолжает орошать могилу Жуковского своей сентиментальной сладкой водицей[1629].
14 июня 1952 г.
Высадившись в Dampierre, я с удовольствием покинул дорогу и пошел по проселку, приминая ногами траву. Нина Ивановна была одна. Софья Николаевна уехала в Париж, обещая вернуться к пяти часам вечера, и я сразу сказал, что не имею никаких возможностей ее дожидаться. Мы уселись в саду, прибежал Noel в наморднике (искусал горничную), ласково обнюхал меня и убрался.
Нина Ивановна притащила кипу писем Николая Лаврентьевича, и началось их чтение с комментариями — долгими, обширными и, в общем, полезными, потому что они показали мне, до какой степени нельзя полагаться на дамские рассказы. Все, что было сказано мне в предыдущие свидания, оказывается вздором. Сенатор D. видел dossier Николая Лаврентьевича, но в нем никаких филерских рапортов не было, и сенатору сказали, что высылка Николая Лаврентьевича не направлена лично против него, а является выполнением общей программы. Что же касается до анекдотических рапортов, то их якобы видел один сомнительный тип, которому ни в чем нельзя верить. Точно так же испытали деформацию и другие происшествия…
Разобраться в письмах Николая Лаврентьевича довольно трудно. В данный момент он живет в доме отдыха старых артистов в Измайловском зверинце, много гуляет по лесам и — в восхищении. Я понимаю его. Все эти места памятны мне по партийной работе лета 1906 года, когда там проходили все мои собрания по Лефортовскому району. И как трудно бывало туда попадать, а затем к ночи переть обратно пешком к Храму Христа Спасителя, и я попадал туда к вечеру, уже усталый, после дня беготни по Замоскворецкому району. А происшествие с т. Василием (Вановским), который спрятался от полиции в сажалку[1630] и просидел там по шею в воде целую ночь, не решаясь отозваться рабочим, искавшим его после конца тревоги.
Письма Николая Лаврентьевича показывают, что, едва уехав отсюда, он вполне утратил понимание реальной обстановки, среди которой бьется Нина Ивановна, и его, я бы сказал, покинул здравый смысл. Нина Ивановна показала мне копию своего письма Сталину и сообщение секретариата Сталина о получении ее письма. Ей, собственно говоря, следует сейчас не рыпаться, а сидеть и ждать. Вернулся домой я к шести, порядком усталый от разговоров[1631].
21 июня 1952 г.
От часовщика рукой подать до Каплана: на этот раз он был в магазине. Оказывается, Игнатьев созывает завтра «избранных» праздновать одиннадцатую годовщину начала войны и нашего пленения. Мы уговорились с Капланом устроить наше собственное сборище из приятных нам товарищей по заключению[1632].
1 июля 1952 г.
Открытка от Пренана из Roscoff, куда он поехал на два дня и куда мне вдруг захотелось съездить. Ты встретила меня там в августе 1928 года, когда я приехал за тобой из Москвы, воображая, что мы, через несколько недель, вернемся туда. Ты жила в чердачке в комнате, называвшейся «Cinema», куда нужно было лезть по примитивной лесенке. Из комнаты был выход на плоскую крышу лаборатории, и оттуда открывался вид на море и город. Мы поселились в Hôtel de France, но ты оставила комнату за собой. В Roscoff мы вернулись в 1929 году, в Hôtel de la Marine (annexe), и в 1930 году, на этот раз — в квартирку на своем хозяйстве. С тех пор я не был там, а ты возвращалась туда много раз. Сохранилась наша переписка, и я вспоминаю, как нетерпеливо отсчитывал каждый день до твоего возвращения и с каким волнением ждал тебя на Gare Montparnasse, тоже считая каждую минуту[1633].
29 июля 1952 г.
Вчерашнее сборище в Доме химии — как раз того типа, на которые мы часто ходили и еще чаще ты ходила с Тоней: первая часть — разговорная, вторая — хорошие фильмы. Что же касается меня, то я хожу определенно ради фильмов, и думаю, что так оно обстоит с большинством зрителей, хотя они и аплодируют охотно, как это имело место вчера, словесным выступлениям. Их было три.
Aubel вкратце представил аудитории советских ученых. Академик Опарин прочитал по-русски декларацию о целях советской науки; по мере произнесения она переводилась на французский язык каким-то мрачным господином. Нового в декларации ничего нет, но публика аплодировала очень бурно, и это понятно: еще одно подтверждение советского миролюбия не является лишним. Мне не понравилось в декларации распластывание перед Лысенко. Пахнет лакейством, а нужно всегда помнить о судьбе лингвиста Марра (у меня сохранилась вырезка из «Известий»: «Кто травит акад. Марра?»[1634] — очень поучительное чтение). Затем последовало изложение профессором Энгельгардтом своих собственных работ, без чего можно было бы обойтись. Вокруг меня, например, никто ничего не понял, и это не из-за языка: он говорит по-французски довольно прилично. Я сидел, слушал и вспоминал конец июля 1948 года: Зоологический конгресс и твою страду, так повредившую тебе и, может быть, тебя погубившую.
Фильм «Пржевальский»[1635], который был показан, замечателен во многих отношениях, хотя исторической точностью не отличается и смахивает на «жития святых». Агиография! Но этот недостаток искупается всем, что показано: Уссурийский край и Средняя Азия. Характер Пржевальского изображен довольно правильно: в нем была поэтическая жилка, он обладал волей и настойчивостью и, по-видимому, был хорош со своими спутниками: они его любили и были ему верны; все это так. Но в нем было очень много солдафонской психологии и презрения к человечеству и к человеку.
Нам, смолянам, как землякам Пржевальского, через промежуточное поколение было известно многое. В юности я видел и таких, которые знали его лично, как, например, мой законоучитель о. Василий Васильевич Соколов, который начинал свою карьеру в гимназии, когда Пржевальского выгоняли из шестого класса. Его выгнали, так как с древними языками он не мог и не хотел справиться, и среди латинистов и эллинистов у него была репутация полного идиота. И, когда началась его блестящая карьера, все эти педагоги недоумевали. В общем, для него изгнание из гимназии было большой жизненной удачей. Правильно передана атмосфера недоброжелательной полемики, которая встречала Пржевальского при каждом возвращении из экспедиции. Его врагами были те, кто блестяще окончил классические гимназии[1636].
1 сентября 1952 г.
Письмо от Пренана принесло ужасное и неожиданное известие. Pacaud покончил с собой. И совершенно непонятно: ведь как раз теперь дела его устраивались, он был накануне получения maître de conferences и в ближайшем будущем — профессуры. В чем же дело? Письмо Пренана содержит мало деталей, и сам он узнал об этом несчастии довольно поздно, когда M-me Prenant, которая повидала в Париже M-me Pacaud, приехала в Roscoff. Почему она не написала Пренану — непонятно: у нее всегда были такие странности.
Итак, оказывается, Pacaud уже несколько месяцев тому назад, во время пребывания в Пиренеях, сделал попытку кончить с собой, и врачи замаскировали ее под названием pneumothorax spontané[1637]. После излечения его поместили в клинику и затем отпустили домой. Он поехал к себе на родину в Neuvy-Saint-Sépulchre[1638] и там кончил с собой. Причина, по словам M-me Prenant со слов M-me Pacaud, — «angoisse de changer de vie»[1639] — страх к перемене существования, хотя он сам хотел и добивался перехода в Тулузу и был накануне осуществления этого.
Дико и непонятно, если только тут нет чего-то другого. Переезд в Тулузу был крайне нежелателен для M-me Pacaud, и она с трудом мирилась с вынужденной бездеятельностью после активной парижской жизни. Насколько мне (и нам обоим) казалось, они образовывали чрезвычайно дружную и тесную пару со всякой готовностью на взаимное самопожертвование, если нужно, вроде нас самих. Но впечатление могло быть ошибочным или неполным, и мы не можем знать, какие формы принимало у них обсуждение серьезных вопросов; мы не можем также знать, в какую сторону пошла эволюция их характеров. Возможно еще, что тут скрывается другое: обида Pacaud на всех и, в частности, на Пренана, что он получает Maîtrise в Тулузе, а не в Париже, на что имел право. В этом может быть причина, почему M-me Prenant предпочла лично переговорить с мужем, а не писать ему о происшедшем.
Поступок Пако вызывает возмущение: неужели он не мог на минутку подумать о том, что обладал для работы возможностями, в которых судьба отказала столь многим, не менее талантливым и заслуженным людям? И в каком положении и состоянии он оставляет жену с ее нервностью и физической слабостью? Мне его чрезвычайно жалко: нас связывала 15-летняя дружба, и он, и его жена были так хорошо внимательны к нам в трудный момент. Он перевез тебя в больницу во время моего пребывания в лагере и привез домой после выписки; и он, и она, насколько могли, старались помочь, когда за нами гонялись немцы. И во время твоей болезни он был трогательно, по-братски, внимателен. И его отношение к интересам Пренана в тяжелые годы немецкой оккупации. И его честность — личная, деловая и политическая