, которые выставляются на тротуарах некоторых бульваров. Наоборот Kishka — непричесанный, но несколько более удобопонятный, чем в прошлые годы. Фотинский выставил два пейзажа (вероятно, из Dordogne) в несколько обновленной, менее тусклой, манере. У Eekman, по обыкновению, — несколько уродов, по-видимому, фламандского происхождения, а живет десятки лет в Париже: значит, ищет вдохновение все-таки у себя дома. Любопытства ради, я разыскал две картины г-жи Блиновой, с которой познакомился в прошлое воскресенье у Алексеевских: два пейзажа, довольно примитивно сделанных, но боюсь делать какие-нибудь выводы[1758].
19 мая 1955 г.
В «Русских новостях» — известие о смерти Николая Митрофановича Крылова. Это уже третье, которое мне приходится читать. Первое было в 1935 году, второе — в 1938-м. Нужно ли верить известию на этот раз? Как будто — да, так как оно идет из советских источников.
Мы познакомились в Сорбонне в 1910 или 1911 году перед лекцией Henri Poincaré. Мне было 27 лет, ему — 31. Он был важен, представителен. Я смотрел на него и соображал, из какого университета и какой национальности, когда он вдруг подошел ко мне и заговорил по-французски: «Мне только что сказали, что вы — русский математик. Позвольте, коллега, представиться: Николай Митрофанович Крылов. Горный инженер, адъюнкт Горного института и профессор математики там же, преемник моего учителя Долбни». Я ответил ему: «Владимир Александрович Костицын, ни чинов, ни званий не имеющий». Он сконфузился: «Коллега! Зачем так зло? Я просто хотел сказать, с кем вы имеете дело». Я засмеялся и ответил: «Я — тоже». После этого мы стали разговаривать на математические темы.
Часто встречались в Сорбонне и разговаривали. Так продолжалось до приезда Николая Николаевича Лузина, который, вероятно, объяснил Крылову, что я — политический эмигрант, участник недавней революции, и не в ладах с царским правительством. После этого Крылов явно избегал меня. Через несколько недель Лузин сказал: «Крылов ищет математика для выполнения поисков в библиотеках. Могу ли сказать ему о вас?» — «Можете, только из этого ничего не выйдет», — ответил я. И, действительно, при первом же разговоре Крылов ответил Лузину, что не может и не желает иметь дела с нелегальными.
Прошло много лет: Крылов стал профессором Таврического университета, а я — Московского университета. Был, если не ошибаюсь, 1921 год, все еще очень тяжелый по материальным условиям. Неожиданно мне звонит Марья Натановна Фалькнер-Смит: «Тут, в общежитии Наркомпроса для приезжающих, находится профессор математики с юга. Болен воспалением легких, а общежитие не отапливается, и в комнатах выбиты стекла. Можете ли вы сделать что-либо? Нужна скорая помощь!» Все, что я мог сделать, это — поехать по указанному адресу и перевезти больного к себе. Больным оказался… Николай Митрофанович Крылов. Мы с ним прекрасно встретились, и он провел у меня несколько недель: поправился, набрался сил. Мы много разговаривали о нем: тебе он был определенно антипатичен, но ты ему этого никогда не показывала; меня он забавлял и развлекал, а также увеличивал психологический опыт.
Николай Митрофанович был потомком того цензора Крылова, который отравлял существование в 30–40-х годах 19-го века нашим крупнейшим писателям, в том числе Пушкину, Лермонтову и Гоголю. Во всяком случае, этот цензор оставил своим потомкам хорошее состояние, которое они приумножили. И последний из них — Николай Митрофанович — после ранней смерти родителей оказался владельцем недурного имения под Киевом и изрядной суммы денег в банке. Состояние не приумножил, но и зря не тратил, ни в чем себе не отказывая; стал наилучшим клиентом научных издательств, и покойный Hermann говорил мне: «Ах, если бы вы знали, каким великолепным клиентом он был для меня». У себя в имении Николай Митрофанович образовал огромную математическую библиотеку, лучшую в России. Преподаванием себя не затруднял, читал лишь основной курс, а остальное передавал своим ассистентам.
Все свободное время Николай Митрофанович проводил за границей, разъезжая из Берлина в Геттинген, из Геттингена в Гейдельберг, оттуда — в Париж или Стокгольм, а оттуда — в Рим или Турин или Милан, и так далее. Не презирая благ жизни, охотно кормил обедами иностранных математиков: таким образом приобрел обширные знакомства и некоторую популярность. Люди не знали точно, что именно он делает, но предполагали: что-то серьезное. Николай Митрофанович скромно называл себя учеником Poincaré и указывал, что есть аналогии: тот — горный инженер, и он — тоже горный инженер, и т. д. Очень охотно становился членом ученых обществ и от времени до времени печатал свою «Notice biobibliographique»[1759] с перечислением титулов и публикаций, и эти notices рассылал математикам всего мира. В общем, это было безобидное занятие, часто возбуждавшее улыбки, но улыбки добродушные. Так оно продолжалось бы до скончания его века, если бы не революция.
Имение было захвачено, усадьба вместе с библиотекой была сожжена, а Николай Митрофанович сбежал на юг и принял в Таврическом университете пост профессора. По-видимому, это было еще при белых. Эвакуируя Крым, белые забыли большинство профессоров университета, и таким образом Николай Митрофанович остался в России и при первой возможности уехал в Москву. От времени до времени мы переписывались: он возобновил работу в Горном институте в Петрограде и затем переехал в Киев, где его избрали в Украинскую академию наук. Над этим много смеялись: он не был украинцем, не говорил по-украински, и единственная его связь с Украиной было дедовское благоприобретенное имение под Киевом.
Как бы там ни было, Николай Митрофанович стал украинским академиком, и мы с ним встретились в 1924 году на Международном математическом конгрессе в Торонто, где он представлял названную академию, а я — Московский университет. Там был один забавный момент. Как-то между заседаниями собрались в кафе славянские математики — поляки Заремба и Серпинский, чехи Печковский и…[1760], югослав Петрович и др. Некоторое время мы разговаривали, пользуясь французским или английским языком, как вдруг кто-то сказал: «Неужели мы не сможем понимать друг друга, говоря на одном из славянских языков. Почему бы не попробовать, начиная хотя бы с русского? Пожалуйста», — обратился он ко мне. «Нет, — ответил я, — тут есть украинский академик, а украинский язык гораздо ближе к польскому и чешскому, чем русский. А нуте-ка, Николай Митрофанович, начинайте». Он покраснел, побледнел и прошептал мне: «Зачем вы сажаете меня в калошу? Ведь знаете, что я по-украински — ни бельмеса». И затем, взглянув на часы, сказал по-французски: «Время идти на заседание»[1761].
20 июня 1955 г.
Письмо от Нины Ивановны: как полагается, бестолковое, из которого ничего нельзя понять и даже неизвестно, куда ей писать, если бы понадобилось[1762]. Визу обещают ей очень скорую, однако вот уже двадцать июньских дней прошли. Для заработка она вертится во все стороны, и никто не оплачивает ее труд как следует. Но Николай Лаврентьевич пишет ей ободрительные письма и уверяет, что в июле она уже будет в Москве[1763].
18 сентября 1955 г.
Забыл отметить странную встречу. В моем рассказе о январе 1944 года я упоминал странного нищего на костылях, который торчал около выхода из нашего сквера, продавая иголки, нитки, карандаши и конверты, и возбуждал всякого рода подозрения, которые оправдались на следующий день после ареста Пренана. Как мы с тобой видели собственными глазами, он, этот нищий, распределял утром наблюдателей на всех улицах, ведущих к скверу.
Итак, вчера на пути к Ivry я подхожу по Avenue de Choisy к Bd. Massena и вижу высокую фигуру на костылях, пересекающую улицу. Что-то знакомое привлекло меня к этой фигуре: я остановился и стал рассматривать. В это время тот обернулся, и я сразу узнал его: он постарел и был без шляпы, но это был явно «нищий». Он тоже сразу узнал меня, остановился и с выражением крайнего удивления, как будто не веря своим глазам, уставился. У меня мелькнуло желание заговорить с ним, но, черт его знает, он, вероятно, снова в полиции. И я стал переходить бульвар, а он продолжал стоять с ошеломленным видом и смотреть мне вслед.
Теперь для меня ясно, что в то время «нищий» был у ворот сквера ради нас, расставлял своих наблюдателей для нас и, вероятно, думал, что мы должны где-нибудь попасться. Это, между прочим, показывает, что мы или Пренан привлекли чем-нибудь внимание, находились под наблюдением. И для нас троих, в общем, хорошо вышло, что Пренана арестовали вне дома. Иначе нас бы взяли на дому со всем, что находилось в квартире и что мы с тобой успели уничтожить[1764].
10 декабря 1955 г.
Читаю С. В. Обручева: описание путешествия его по Якутскому краю в 1926 году[1765] с неожиданным для него результатом — открытием горной цепи размером в Пиренеи там, где карта показывала низменность. Однако эти места не были пустыней: тамошние жители, якуты, ламуты и русские, прекрасно знали, что это — горы, а не равнина, но, очевидно, никогда не сверялись с картой. Я помню возвращение Обручева в Москву и отчет, который он делал у нас в Главнауке, так как мы дали ему кредиты на поездку с некоторым скептицизмом, и искал он не горную цепь, а платину[1766].
11 декабря 1955 г.
Неожиданный, но всегда приятный визит Пренана. Мы с ним говорили об очень многих вещах. Он очень устал от своих ближайших единомышленников, особенно — от тех, которые увлеклись лысенкизмом. У него побывал Глущенко, один из главнейших лысенкистов. Для этого гостя Пренан созвал совещание, причем переводчиком был Фролов. Впечатление: Глущенко остыл и ищет пути к безболезненному возврату к нормальной генетике