Нитки вьются, вьются, вьются, заплетаются в узор.
Все нежнее, еще нежнее, еще нежнее,
В синеве прозрачной растворяясь и тая,
Вобрав в себя свежесть долины горной...
Ты - как воздух.
Он писал мне многие стихи, свои и чужие от своего сердца.
Я вижу его в декартовых координатах города Фрунзе: тополь-тень-тротуар. Там и сейчас, наверное, так же разлинованность уходит в перспективу, пока не разбивается о грани стеклянных гор.
Я вижу его фигуру в Москве, где он в аспирантуре у Батиного друга Дементьева в МГУ. Там на Воробьевых горах тучи ворон. Он становится в позу "Стрельца" и посылает стрелы в небо, "добычу" складывает у моих ног.
Там он рассказывает, как затравили его отца, блестящего лингвиста, на похоронах кто-то шептал: "Они же убили его". У Эмиля лицо становится неподвижным, каменная маска, только губы змеятся.
Потом он рассказал, как травят моего отца. "Но ты не бойся, твой Батя - настоящий боец". И погрозил своим луком воронам.
Когда я бываю в Москве, в метро "Комсомольская" над балконом, над толпой на голову выше прыгает шапочка-пирожком, - это мы там идем на мой поезд в Н-ск.
Были, конечно, были прорехи в нашем ковре. И сейчас еще видны следы штопки на том месте, где было написано: "Прощай. Я женился".
Я вижу нас через несколько лет, мы стоим под елью в Джеты-Огузе. Семь гранитных глыб-останцев - "Семь быков". Идет снег. У Эмиля приступ астмы. Сквозь прорывы сбитого дыхания его слова, как последнее признание... Мы приехали сюда с Вовой Горбенко на зимние каникулы. Горб бегает с ружьем на отдалении вокруг, как бы охотится: "Ну скоро вы там?" Как объяснить, что жизнь безнадежно нежна к нам?..
Я вижу Эмиля у нас в Н-ске. И раз, и два, и сколько их было? В кругу моих друзей. Как хорошо!
Тоскую по вашему сибирскому снегу. У нас опереточ-ная зима. Буду рад встретить твоих друзей. Мечтаю только, чтобы емкость дома совпала с емкостью сердца.
Меня утвердили на кафедре философии в Мединституте. Был разговор с твоим Батей. Ворчал, что разбрасываюсь, но говорит: "Попробуй, раз ты такой да Винчи выискался". Думаю, удастся изложить свои размышления о генетической логике. Утром шел на работу, а из гнезда птенец вывалился. Сидел на нижних ветках дуба и громко кричал. Хвост у него короткий, и сам он нетронуто-телесного цвета. Родители на верхушке все звали его к себе. Он и полетел. А сверху было столько неба, а снизу было столько зелени! И я успокоенный пошел своим путем.
Такая боль в очень полном стакане. В боязни расплескать - зрительная какая-то мучительность.
Вижу нас, разухабистую гоп-компанию моих друзей с Батей в вожаках у Эмиля дома.
Только двое их осталось от большой семьи, он и мама. А сестры и братья разъехались.
Все необычно здесь. От пола до потолка портрет отца, выгоревшим серым на пожелтевшем холсте, когда-то он был вывешен на стенах Главного здания в ряду выдающихся людей Киргизии. Мама смотрит такими добрыми, такими проницательными глазами, приносит блюда с новыми и новыми угощениями, присаживается к столу с краешку. Эмиль учит нас есть лагман палочками. В его пальцах особая восточная выразительность. Здесь друг Эмиля - Арон Брудный, доктор философии из Мединститута, Батя немедленно прозвал его Долгобрудным. Слав-ка Сербин потирает ручки и кричит, что съест тридцать шашлыков. Бовин читает свои среднеазиатские стихи:
Тоненькие рученьки
два прутка урюченки
из-за дувала выглядывают,
новости выкладывают:
урюк цветет!
Ах, как нам хорошо всем вместе!
Потом Эмиль прислал мне рисунок ширака - киргизского ковра, что расстелен у них дома во всю комнату на полу.
А я не ступила на этот ковер.
Предпоследний раз мы встретились у Бати на похоронах. Кто-то шептал страшно: "Они же его убили".
Эмиль отказался защищать свою готовую докторскую диссертацию по философии и возглавил Батину лабораторию, потом стал директором Батиного института.
Как-то случится наша последняя встреча?..
54. Автопортрет
Это довольно трудно - смотреть Солнцу в лицо. В его темные с огненным ободом глаза. Солнечный лик. Как бы я его нарисовала, мое раскосое солнце? Скуластое, в соломенной мальчиковой прическе, еще я бы ему приставила курносый нос. Длинноногое, на тонких лучах, оно шлепает по земле большими ступнями, роняя желтые одуванчики.
Вадим Фомичев делал бы построение, выставив вперед руку с карандашом и отмеряя пальцем пропорции. У него самого в фигуре геометрическая складность. Его рисунки точны как модели. Но единожды он бы бросил кистью на лист неимоверное лилово-оранжевое ультра-зеленое пятно, все неправильно, но оно слетело бы с небес на ладонь легкой бабочкой, трепетной до отчаяния.
У Юрки Петрусева все носы длинные, это если бы он определил солнце мужчиной. С пшеничными усами и кудрями до плеч оно сияло бы со щита русского воина. Женский лик он всю жизнь вырезывает из дерева: плавность щек, губы в мягком иероглифе поцелуя, лоб ясный, и такая розовая подсветка идет из глубины дерева, он любуется, любуется своей луной, и вплотную приблизив близорукий глаз, выбирает резцом ту самую главную линию, что угадана им в простом круглом срезе березы, может быть, груши...
У Вовы Горбенко - это честное солнце, бритое наголо, - больше всего у Горба я люблю лысую его башку, с условным беретиком, хотя он давно уже не носит лысины. И ухо, как ручка чайничка. Сейчас бы он уже пририсовал бороду, русую, взрослую, в которой нет-нет да и щелкнут радостно зубы. Мы же все замечательные сладострастники.
Грызу цветок и жмурюсь свету.
Красив и прост знакомый мир,
Бездумное вдыхаю лето.
И только где-то там, внутри
Тревожно жду увидеть чудо,
Сейчас за поворотом и тогда...
Я утром вышел ниоткуда
Иду дорогой никуда.
Еще я у него люблю:
... На остывшем асфальте
Своей тенью лежу.
Я тогда тебе нужен,
Когда ухожу.
А какие Горб писал письма! Я сейчас смотрюсь в них, как в зеркало: "рукой загорелой, царапин полоски, в кармашке ковбойки - кукушкины слезки, на память..."Или вот: "Где бы я ни был, всегда знаю, что могу приехать в Новосибирск. Это придает сил. Я не безродный". Но еще не пришло время говорить о старых письмах, их бы когда-нибудь прямо опубликовать. Вот разве что: "Оказывается, я все время стремился к законченности, а ведь прекрасно знал, что с законченностью надо или оставаться на всю жизнь, или она умирает в тот же момент. Дляпервого нужна убежденность, для второго крепкие нервы". Сейчас посмотреть, так ни убежденности... Конечно, Горб должен был стать издателем, обегав за полвека страну вдоль и поперек, и время как раз наступило, - он может иметь собственное издательство. Они там сидят за компьютерами и терпят убытки. ...Ни крепких нервов у нас не обнаружилось, но порой удается с полнотою ощутить, - он наш, этот овальный мир.
...Мне от мороза розово,
От сосен голубо,
Улыбкой солнце бронзовой
Стоит над головой.
В отличие от Горба, Шиловский Эдька умеет рисовать, но почему-то не рисует. Взглянув на солнце невзначай, он бы кивнул:
- А, старик, привет! Здорово, что я тебя познакомил с моим приятелем, он еще сказал по этому поводу: "Све-тить всегда, светить везде..." А? Что? Разве это не я вас свел? Странно. Ну неважно, все равно мы отлично посидели, помнишь, тогда еще было...
И дальше - развесистый куст подробностей, длиннолистых объяснений: кто, что, зачем, и вот еще почему могло показаться...
Эдька у нас психиатр. Мы же все у них находимся в хитросплетении аналогичных случаев. При этом хороший врач потрясающе помнит особенности каждого организма. Я не знаю, сколь различимы для Эдьки наши черты, хотя нас так много у него, особей, - в той, в этой, еще вон в той невстреченной..., ах, столько всего!, конечно, в единичный портрет не уместится. Впрочем, если подумать, мы ведь все немножко на одно лицо. С Горбом и Эдькой мы считаем себя братьями.
Автопортрет написал Бовин. Еще в студенчестве. Пря-мо из тюбика. Иногда может показаться, что это портрет Бойкова. Владимира Николаевича. Густые точки нераз-бавленных красок двоят образ: Бойков? Бовин? - словно двойная звезда брезжит то красным, то зеленым, то с бородою, то без бороды.
Автопортрет курит сигарету. Что-то же ему нужно делать, когда мы в комнате у Сербиных пьем чай, или винишко, орем, читаем стихи. Он живет у Серба, быть может, как у единственного женатого, и компания наша там околачивается, потому что Славка ужасно боится пропустить что-нибудь интересное. Кстати, и все мы стараемся поспеть на события. Когда же они остаются дома одни, Автопортрет и Кукушка в часах, они беседуют, наверное, сплетничают.
С Бовиным мы частенько уходим в лес. С ним мы ходим совсем не так, как с Ромахой и Горбом на охоте. Там иная игра. Бовин по лесу шастает: "Давай-ка свернем сюда, я покажу тебе старый пень в шляпе, теперь по той тропинке, под гнутыми аркой березами, а здесь - через полянку, ..." Он идет "между трав", как бы прихватывая с собой знакомые листья:
Поляну росы замутили
И в проявителе зари
Вдруг одуванчики пустили
Из трубных стеблей пузыри.
Если с нами Вадим Фомичев, он одаривает меня цветками на каждом шагу: незабудка, огонек, смотри, какой кукушкин башмачок! Мы выходим на косогор, там внизу открывается цветущая долина Зырянки. Бовин становится у края пейзажа:
- Танька, я дарю тебе долину черемух!
Становится так, словно только что написал картину,кисть руки слегка отброшена назад, завершив последний мазок.
На берегу Зырянки мы разводим костер. Бовин достает какой-нибудь сборник стихов, которые стали, наконец, выпускать во множестве: Рильке, Вийон, Катулл, Тао-Юань-Мин,.., - сколько было открыто у лесных костров. Мы их читали как свои. Свои стихи росли строчками, образами. Бовин стоит в дыму, отмахивая ритм рукой, Арлекин в красно-синих сполохах:
...Я знаю два самых