Могаевский — страница 13 из 33

да потом делась моя горсть камушков, привезенная с юга, не знаю. Все было слишком хорошо.

Следующее лето провели К. с подругою в Крыму вдвоем. А потом они поссорились. Не то что поругались или повздорили — расстались навеки. Почему? из-за чего? это осталось их тайной. Словно («дальнейшее — молчание», как изволил выразиться Шекспир) закончилась пьеса, занавес упал.

Последующие события удалось реконструировать мне по частям, что-то, отмолчав, рассказала она, что-то рассказали ей, что-то узнала мать К., которую навещали (ни разу не встретившись) и я, и его подруга. В третье по счету лето от того, фантастического, безмятежного, они, не сговариваясь, поехали в Крым каждый сам по себе. Не знаю, ехали бывшие влюбленные волею судеб в одном поезде в разных вагонах, или их поезда разделяли несколько часов, либо суток, либо полдня. Прибыв на одну и ту же станцию, они разъехались на велосипедах в разные стороны побережья. Параллелизм мышления, совпадение, слом прерванного единства, пародия на былой синхрон? Я потом долго размышлял об этом несовпадении железнодорожном и дорожном. И почему-то о том, что у Толстого роман Анны Карениной и Вронского начинается в вагоне и заканчивается гибелью героини под колесами поезда.

Она путешествовала в одиночестве по местам прошлого потерянного общего счастья. Его путешествие прервалось на третий день. Один из многочисленных отдыхающих, любитель купаться в безлюдных местах, нашел на берегу небольшой бухты велосипед, рюкзак, аккуратно сложенную одежду, исправно идущие часы. Придя на то же место назавтра, увидев те же предметы нетронутыми, он вызвал милицию.

Документы К. нашли в рюкзаке. На вторые сутки водолаз нашел и его сидящим на корточках, обхватив колени, на дне морском. Плавал он великолепно, и я никогда не слышал, чтобы он болел или жаловался на нездоровье.

Мы не виделись с ней года полтора, словно пребывая в карантине. Потом я стал приходить в гости, редко, очень редко, ненадолго. В комнате коммуналки в доме неподалеку от касс «Аэрофлота», чекашной тюрьмы на Гороховой, «Англетера» стояло пианино. Мне кажется, ни она, ни ее мать на нем не играли; отец погиб на фронте, когда она была маленькая, но не думаю, что и он имел отношение к фортепианной игре. Впрочем, во времена переселений послереволюционных, послевоенных можно было оказаться в любой квартире, полной чужих вещей.

Я играл Шумана, Шуберта, Шопена, она любила «Карнавал», «Крейслериану», посмеивалась, как прежде, — уж не стоят ли у меня дома ноты по алфавиту. Потом я уехал, сперва на полгода, потом на год, потом навсегда. Я женат, жена моя иностранка, живу в чужой стране, приезжаю нечасто. В одно из моих отсутствий дом ее поставили на кап-ремонт, жильцов расселили. Больше мы с ней не виделись. Я ничего про нее не знал, хотя доходили до меня слухи, что она переехала в какой-то провинциальный городок неподалеку от деревни, где жили ее предки.

Позавчера зашел я в магазин «Старой книги», рылся, перебирая полки и коробки, и выпала мне, как карта Таро по случаю, одна из ее книжиц с пейзажем ее руки (тушь, перо). Открыв книжицу в поезде, прочел я первое попавшееся на глаза восьмистишие.

Тут вынул он из кармана куртки тоненькую книгу стихов, распахнул ее без закладки на означенной случайной странице и прочитал:

Доживу до границы, где нечего больше терять,

Где однажды сведут времена свой венец золотой.

Я умру за столом, опрокинув лицо на тетрадь,

Синева в синеву, как застыл небосвод над водой.

Я водою была. Я водою была голубой,

Я рекою была, и тебе я доныне верна.

Не осталось ни облачка больше меж мной и тобой,

Ни тебя, ни меня — никого. Беспредельность одна.


Он разлил по рюмкам зеленый ненастоящий вермут, выпил, слезы в глазах его стояли, он их и не скрывал.

— Что-то произошло со мной, не мог уснуть, лето из прошлого меня объяло, звучали в ушах моих экзотические названия греко-татарско-хазарского словаря из наших крымских прогулок и ее тогдашних забытых стихотворений, Топрах-Кая, Сюрю-Кая, Нимфей-Киммерик, Пантикапей, Керкинитида, мыс Феолент, Татар-Хабурга, Узук-Сырт, Инкерман, Чуфут-Кале, Эски-Кермен, Тмутаракань, Кафа, гавань Ад-Яр, ущелье Уч-Кош, охотилась, пробегая за ланью, богиня крымских тавров Дева Парфена, проносилась над полуночными розами бывших татарских садов коктебельская ведьма джады, проворочался я часа два да и пошел в вагон-ресторан, где вы меня и видите.

— Мне вы налили напрасно, я еще с первой рюмашки не протрезвел.

— Что она — вода, — продолжал собеседник, не слушая его и доливая обе рюмки,— я слышал еще в Коктебеле, она увлекалась знаками зодиака, гороскопами, тебе этого не понять, Эрик, говорила она мне, ты знак воздушный, человек осмотрительный. Вот только, говорила она, непонятно и мне, откуда во мне берутся свойственные огненным знакам припадки гнева и ярости. Я отвечал: так живем в Санкт-Петербурге, неужто здешние наводнения не объяснили за три века, что вода может быть гибельной своевольной стихией?

— Вас зовут Эрик?

— Да.

— Не может быть.

— Как то есть не может?

— Мою мать звали Эрика. И ее пишущую машинку тоже. Вы немец?

— Прапрадед еще был немец, все женились на русских, дочери за русских выходили, так обрусели, что у меня и фамилия русская, одно имя осталось. Да вдобавок мысль, что все же отчасти немец.

— Моя мать была немка. Мир совпадений странен.

— Подруга К. называла сие явление «рифмами». Рифмы — свойство бытия, говаривала она, их не поэты придумали; но опасайся дней, в которые их слишком много, а также недель, в которых их вовсе нет.

— Вы сказали, что в последнее время часто думаете о музыке...

— Сказано было: не сотвори себе кумира. И стоило бы человеку «не сотвори» осознать. Нас всех атеизм из человеческого состояния отчасти вывел. Даже, доложу я вам, язычники древние ближе к человеческому облику были. А создания конца девятнадцатого века и века двадцатого вообще ни то ни се. Был у меня кумир, божество несравненное, праздник духовный, не тронутый грязью, — музыка. Да встретился мне на одном из путей (а по роду занятий из моей нынешней страны я частенько перемещаюсь в другие ойкумены и палестины) человек, снимающий фильм о музыке в концлагерях, я даже свел его с несколькими спонсорами. Встреча меня просто потрясла, я увидел музыку с совершенно другой стороны, одновременно предательницей и мученицей. Ее постигла в жизни моей судьба всякого кумира. Но вы допили, давайте я вам долью.

— В концлагерях звучала музыка?

— В ГУЛАГе не знаю, в остальных да.

— Мы с моей соседкой, одноклассницей, делали уроки, к ее дедушке зашел старый друг, из ГУЛАГа освободившийся, за чаем рассказывал, что участвовал в самодеятельном оркестре, играли на гребенках, обернутых папиросной бумагой, у него его лагерная гребеночка с собой была, он исполнил на ней «Амурские волны». Два человека дудели в патроны лампочек Ильича, ударник ударял по перевернутым ведрам, разной высоты поленьям и чурбачкам старой скалкой, деревянной киянкой и карчеткою.

— Что такое карчетка?

— Я тоже тогда спросил. Щетка с тонюсенькой проволокой вместо щетины, то ли для станочника, то ли для слесаря, ржавчину снимать, заусенцы железные.

— Надо же, музицировали и в ГУЛАГе. Надежды маленький оркестрик. Поскольку фильм еще не доснят, не смонтирован, видел я несколько фрагментов. Старик — лет под сто — англичанин, ныне живущий в Америке, рассказывает о хоре военнопленных, строивших (а в плен их взяли японцы) в джунглях железную дорогу в Таиланд. Судя по описаниям, стройка напоминала возведение Норильской железной дороги, где, по свидетельству очевидцев-участников, «под каждой шпалой по скелету». Именно на шпалы Норильской садились зэки Лев Гумилев и Николай Козырев и читали друг другу стихи Гумилева-отца. Климат Норильска шептал о вечной мерзлоте, климат пути в Таиланд — о тропической лихорадке, жаркий, влажный, липкий.

Зэки и военнопленные мерли как мухи. Старик из фильма сказал: меня часто спрашивали, чего мне больше всего на той тайской стройке не хватало? видимо, думали, что скажу: женщин и свободы; но я отвечал правду: сахара и музыки. В конце концов пленные англичане запели, хор поначалу возник спонтанно, потом всерьез взялись за репетиции. Первое, что спели, — известный бравурный военный марш, вот только слова были свои, свежеизобретенные, сплошная нецензурщина, похабнее некуда. Шли строем, пели с улыбкою, не ведающие тонкостей английского языка японские конвоиры слушали, довольные. Выходя на работу со своим непристойным гимном на устах, пленные впервые обрели чувство собственного достоинства.

Дальше чего только не пели, марши, баллады, популярные песенки, арии, все на свои грязные тексты. Думаю, сказал старик, хор помог тем, кто выжил, дожить до победы.

Разные части фильма посвящались разным темам: лагерным композиторам, цыганским романсам, созданным за колючей проволокой (цыган ведь уничтожали так же последовательно, как евреев, в фильме эти романсы пели молодые цыганки, которым с голоса на голос были переданы они от прабабушек, бабушек, матушек), профессиональным большим оркестрам концлагерных музыкантов. Последним было хуже всего, потому что должны были они играть, когда узников пытали и расстреливали, заглушая выстрелы и вопли, вот тут-то боготворимая мною музыка оказалась в роли предательницы, бесовского орудия. Подозреваю, что все началось с Рихарда, недаром я при своем немецком происхождении Вагнера с младых ногтей терпеть не мог, совершенно интуитивно, не ведая о его демаршах. Узнал уже в зрелом возрасте и о его статье «Еврейство в музыке» (запрещенной ныне в России, кстати, внесенной в список экстремистских текстов), и о его личном запрете исполнять его собственные великие арийские произведения дирижеру-еврею. Данной мутотой пропитана вся вагнерианская музыка, имеющий уши да слышит.

— Вы не преувеличиваете?

— Я преуменьшаю. И прежде подозревал: композитору не спрятаться, он весь тут, весь как есть, в каждом звуке, такте, паузе. Но вот поди ж ты: прекрасные опусы великих людей приспособили, чтобы глушить крики истязуемых да выстрелы расстрельных команд, воюющих с безоружными, беспомощными. Звучали Пятая симфония и «Ода к радости» Бетховена. В Освенциме был духовой оркестр из ста двадцати музыкантов и симфонический из восьмидесяти человек. В Бирхенау музыканты играли возле газовых камер и рядом с крематорием. Во время повешения играли танго, во время пыток фокстрот. Предполагают, что самым популярным танго в Яновском лагере на окраине Львова было «To ostatnia niedziela», «Это последнее воскресенье», в русском варианте «Утомленное солнце».