Могаевский — страница 20 из 33

или шорох на прежде тихую, полусонную территорию писательских (литфондовских) комаровских дач; а малютке Василисе было около года, когда она осиротела.

Сводная сестра Петра Инна Стреблова, скандинавистка, посещавшая семинар Сер-гея Петрова, стала одной из лучших петербургских переводчиц. Получается, что Инна Павловна, правнучка человека, выучившего русский язык в Сибири, оказалась — по странному совпадению — еще и ученицей другого человека, тоже выучившего в Сибири русский язык. Видимо, сработало и то, что для Петра Ганзена русский его второй родины (так называл он Россию) был языком новым, во всей свежести и первозданности явленным. Помните, как говаривал Кузьмин о Мандельштаме? Мол, Осип потому так прекрасно чувствует русский язык, что только что его выучил. Опять-таки, хотя генетика в Советской России была под запретом, хотели ее законы на запреты чихать и себя вельми соблюдали. Вот и достался Инне Павловне дар прадедушки с прабабушкой, да еще овеянный ветром Сибири, куда сослана была, считай, вся страна. И в ее переводах чувствуются необычайная пластичность, свобода, многоголосие, словарное разнотравье почти утерянной нынче русской речи, обедненного за столетие утратой оттенков, разнообразия кустов и соцветий русского языка.

Петр Готфридович Ганзен уехал из России в Данию в 1917 году. Анна Васильевна осталась в Ленинграде, муж присылал ей новинки датской литературы, теперь она переводила их одна.

Анна Ганзен умерла от голода в ленинградскую блокаду, похоронена в братской могиле на Пискаревке, а на Смоленском кладбище возле могилы рано ушедшего сына («от неосторожного обращения с огнестрельным оружием») стоит ее кенотаф. Но об одной подробности жизни Марианны Сергеевны Кожевниковой я узнала только вчера: и она, и ее матушка были переводчицами на Нюрнбергском процессе.

Итак, всему на свете приходит конец.

К концу стала стремиться и война, словно достигшая уже своей наивысшей точки подъема, своего акмэ, и, перевалив пик некоего воображаемого эльбруса, двинула вниз по склону. Впереди было еще почти два года, даже больше, жестокие сражения, потери, но словно проскочило все в другой ареал поля времени, исход был предрешен, никакого блицкрига, победы не ожидало немецкую армию, а детали действительности подтверждали этот замаячивший на горизонте крах, превращаясь в знаки, в приметы.

Таким увидел в пути своем (из станиц) Кавказ Эрнст Юнгер: несчастья, следовавшие одно за другим, страшные ближние бои, мощные ливни, сели, разрушающие мосты и делающие непроходимыми дороги, караваны измученных животных, висящая на дереве (издалека напоминая елочную игрушку) возле взорванного моста мертвая лошадь, облепленные глиной мертвецы на обочинах, взрывы мин, растерянные случайные собеседники (один из них, например, рассказал, что лейтенант Райнер, чье надгробие хорошо помнил Юнгер, оказывается, был гениальным садоводом, выращивавшим и создававшим удивительные сорта плодовых дерев и цветов), потоки грязи, окружающие штабы, госпитали, продовольственные склады; на одном из склонов ущелья Мирное в тумане среди армии дубов и диких груш внезапно возникла группа могил с крестами в сыром, оплетенном серыми прядями белой туманной мглы девственном лесу, на одном из крестов означено было имя павшего в октябре 1942 года старшего ефрейтора саперов: Герберт Гоголь.

В начале сорок третьего в виде знания или в форме предчувствия было ясно абсолютно: разгром фашистской армии неизбежен и не за горами. Так и в комендатуре, в которой пребывала Эрика, вместо настроения самоуверенности, молодечества, презирающей разгильдяйство побежденных дисциплины возникли оцепенение, подавленность, тихая, еле скрываемая паника, предвещающая приближение советских войск. Бегали, таскали ящики, приезжали на мотоциклах связные со стопками приказов и реляций, возникло некое броуновское движение, похожее на непонятную оку суету обитателей микроскопа. В какой-то момент вместо занятых почти беспорядочной беготнею вестовых, ординарцев, низших чинов пришлось Эрике самой относить офицеру на квартиру пачку бумаг, донесений, распоряжений и сообщений; иные были только что привезены умчавшимся мотоциклистом, иные со слов радиста напечатаны были ее рукой. Переступив через порог комнаты, видимо служившей офицеру одновременно гостиной и кабинетом, она остановилась как вкопанная, вцепившись в пачку принесенных ею листков.

На стене, противоположной входу, висела скрипка. Эрика смотрела на нее неотрывно. Ей показалось, что это скрипка Тибо. Офицер ей что-то говорил, она не слушала, он взял у нее из рук принесенные ею документы, недоумевая, не понимая, что с ней.

— Вы играете на скрипке? — спросила она, заговорив наконец.

— Нет.

Вдруг дошло до нее, что она не разбирается в струнных и смычковых, видела одну-единственную, может, они все похожи, но если ей удастся взять скрипку в руки, повернуть и посмотреть — есть ли на ее спинке, под лопаткой, на тыльной стороне, родинка...

— Могу ли я посмотреть ее? взять в руки? Откуда она взялась?

— Можете, фрау Эрика, само собой. Мне досталась она в тот день, когда в овраге расстреливали здешних евреев вместе с эвакуированными. Один из евреев нес очень красивый старинный футляр, естественно было предположить, что в футляре ценный музыкальный инструмент. Я не мог допустить, чтобы его продырявили автоматной очередью или пулями, и велел солдату отобрать у еврея скрипку. Солдат отбирал, еврей не отдавал. Да сколько можно, сказал я, дай ему в зубы, я скрипок не расстреливаю. Получив прикладом по лицу, еврей словно отрезвел, отдал скрипку и, видимо, понял, куда их ведут, потому что сказал на ломаном немецком: «Вы бы хоть детей отпустили». Дай ему еще раз и поставь в строй, сказал я солдату. И тут этот идущий на расстрел, вытирая кровь, стал, глядя в сторону, улыбаться, рехнулся, что ли, предчувствуя смерть.

Отирая кровь, размазывая ее тыльной стороной ладони, Тибо глянул вдаль, посмотрел на боковую улочку и в середине ее увидел удаляющуюся, почти бегущую Эрику, которая вела за руки двух мальчонок, беленького постарше и повыше слева, маленького кудрявого темноволосого справа. То ли музыкантское, то ли предсмертное чутье осветило, словно лучом прожектора, возлюбленную его, и знал он теперь точно: младший мальчик — его сын. Она тут, у них есть сын, у него есть сын, Эрика уводит его прочь от дороги смерти, их ждет жизнь, какое счастье. Эти открытия заставили его улыбнуться, он улыбался, идя к оврагу, и продолжал улыбаться, когда его расстреляли, успев подумать: может, мы и ехали на одном поезде...

— Могу ли я взять скрипку в руки?

— Разумеется,— отвечал немец, пожав плечами.

Не дойдя полуметра, уже протянув руки, она потеряла сознание. Ее перенесли на диван, плескали в лицо водою, офицер влепил ей пару пощечин, достал нашатырь из походной аптечки, привел ее в чувство.

— Что с вами?

— После зимы в блокированном Ленинграде со мной такое бывает.

Она попробовала сесть, голова закружилась.

— Ганс, Ганс! Надо взять машину и отвезти фрау Эрику к фрау Клюге.

Христина уложила Эрику, та тотчас то ли уснула, то ли опять потеряла сознание, к вечеру горела, как в лихорадке, и так, в полубеспамятстве, полуболезни, провела сутки.

Проснувшись, Эрика услышала тишину.

— Тихо... — сказала она Христине.

— Тихо, — отвечала та. — Совсем тихо. Ушли немцы.

И стал медленно, медленно, неспешно улетучиваться воздух чужого дыхания, забываться цвет горчично-коричневой военной формы, стали покидать слух звуки вражеской речи. Валявшиеся вокруг комендатуры и в ней самой бумаги начали было растаскивать на растопку и на самокрутки, но нашлись сознательные, собиравшие документы, доказательства, сведения, чтобы передать возвращающейся советской власти.

Таяло, развеивалось, но ведь не все. Теперь можно было поставить повешенным на станции в первые дни оккупации советским руководителям, строптивым невежливым железнодорожникам, расстрелянному за шалость мальчишке обелиски и кресты. И маячил темной ямой небытия окраинный, полный истлевающих тел евреев и их жалкого скарба овраг, от которого один из ветров приносил веяние хлорки, смерти, страха, невозвратных волн и корпускул былых жизней.

Несколько дней подряд Христина уходила из дома на несколько часов, возвращалась с вестями.

— Говорят, на станции поезд собирают и бригаду железнодорожников. И еще слыхала: в одном из освобожденных городов будет суд над пособниками фашистов. Надо вам уезжать.

Эрика безучастно слушала ее. Наконец в один из вечеров Христина прибежала, сказала с порога:

— Собирайся. Завтра ни свет ни заря поезд. Уезжаете вы. Я на станции договорилась, придем к поезду раньше всех, вас посадят. Что ты сидишь? Ты меня поняла? Пора уезжать.

— Куда?

— Как куда? В Ленинград. Да очнись ты. Если суд над предателями начнется, всех отыщут, не только полицаев, многие знают, что ты в комендатуре работала, но пока суд да дело, пока весть о суде до главных начальников дойдет, ты успеешь доехать, отдать мальчонку отцу и положиться на волю Божию.

— Меня расстреляют?

— Может, в лагерь отправят, в Сибирь или еще куда. Тебе надо успеть до ареста сына отцу отвезти, лагеря для малолеток, детей врагов народа, плохие, те, кто там выживают, выходят оттуда уголовниками, не всем везет. Меня тоже могут расстрелять, девонька, ежели вдруг кто донос напишет, что немцы у меня курей да яйца брали, фамилия у меня немецкая, да я еще им по-немецки отвечала, разговаривала с ними. И ихний старший гад, офицер, меня за что-то уважал. Я не курей им давать должна была, а у калитки с топором встречать.

И они уехали.

Поезд был собран из разных вагонов, с бору по сосенке, один грузовой, другой телячий, третий общий, четвертый купейный. Полупустым двинувшись со станции, к пункту назначения прибыл состав полным под завязку.

Вид Ленинграда, претерпевшего войну, был знаком Эрике с первой блокадной зимы, но теперь на развалинах копошились люди, разбирали завалы, и это были не военные (ведь война еще шла, откатываясь к границам, перехлестывая их, осваивая названия чужих городов, подтягивалась к маячащему в следующих календарных идах знамени над Рейхстагом), а мирные (хотя не совсем еще применимо было к ним это слово) жители, горожане, ленинградцы.