Могаевский — страница 23 из 33

— А что в шкатулке?

— Денег сто рублей, два колечка, подаренья мои, не носит, шарф цветной газовый французский, тоже не носит.

— Где же ты ее нашел, кузину мою?

Выпив по два граненых стакана «Алазанской долины», перешли они на «ты».

— Плавала она, далеко заплыла, стала тонуть. Сибирские реки людей под хмельком в искушение вводят: переплыть! И тонут, само собой, одна из известных сибирских смертей. Она-то трезвая была. Я ее вытащил, долго откачивал, думал — не задышит. Задышала. С тех пор дышим вместе. Два года замуж звал, не соглашалась. Потом уговорил.

Хозяин, ходивший по дому в не единожды латаных остроносых некогда щегольских валенках (их давно по всей стране заменили тупоносые, серийные, неуклюжие), напоминал скульптуру из дерева, вырезанную единственным бывшим под рукой не приспособленным для ваяния инструментом, из-за чего скульптура вышла не гладкая, как, например, у Эрьзи, а со сколами, угловатая, точно щепа либо полено. Множество морщин и морщинок на лице, уже не от ваятеля, сеточки, ефрейторские складки и прочее, достижение резко континентальной природы: на палящем солнце, в том числе зимнем, человек щурится, а в метель, залепляющую взор, жмурится, и следы сих действ помалу лепят на свой лад маску, то есть, конечно, лицо — или лик.

— Месяц назад, — шептал гостю хозяин, — в кино пошли на «Серенаду Солнечной долины»...

— О! — вскричал кузен. — Так она молоденькая очень была похожа на фигуристку из фильма! Прямо вылитая!

— Она мне сказала. Назавтра я ей говорю: давай еще сходим, посмотрю на тебя. Не пойду, говорит. Я потом от нее тайком один сходил. У нас мастер есть, фотограф, афиши делает с кинокадрами, кинокадры по дешевке желающим продает, за ним вечно девчонки бегают, просят карточку с герцогом-Медведевым, например, из «Двенадцатой ночи». Я ей намекнул: давай тебе из «Серенады» фото той актрисы, Сони Хени, подарю, в рамочке на стену повесим. Она на меня рассердилась. Знаешь, я себе такую фотку купил, теперь от нее в пачке журналов прячу.

Эрика вернулась на кухню порозовевшая, стаканчик свой допила.

— Родители живы?

— Отца не стало. Матушка твоя здравствует.

— Никому не говори, что видел меня.

— Никому не скажу. А вот матушке твоей шепну по секрету, не обессудь. Она немка, не проболтается.

— Возьми для нее баночку мелких огурчиков, хорошая у Эрики засолка, то ли корнишоны, то ли пикули.

— Стеклянная? Не довезу.

— Довезешь, в кружку большую эмалированную запакуем.

Проводили кузена Петрика, а как хвост поезда за поворотом исчез, Эрика заплакала.

— Ничего, ничего, — сказал муж, подхватив ее под руку. — Пошли быстрее, дело к метели. Славный тебя родственничек навестил.

И пока Эрика не спала до пяти утра, чтобы дождаться единственно нужного ей сна, кузен ее, спящий сном праведника на боковой узкой полке транссибирского общего вагона, в отличие от меридианных поездов на юг и с юга на север, передвигался по параллелям на сей раз с востока на запад, и ничего не снилось ему под уютный убаюкивающий стук колес в мотающейся колыске. Вагон был старый, под днищем его прикреплены были грузовые собачьи ящики, в которых не одно десятилетие путешествовали беглые детдомовцы, беспризорная мелочь, в поисках теплых хлебных городов. Может, именно в этом средстве передвижения ездил беспризорным мальчонкой будущий поэт Вадим Барашков, некогда произнесший в кругу собратьев по перу: «Я видел Россию из собачьих ящиков». Вадим вырос, выучился, стал геодезистом, измеряющим пространства. Россия из собачьего ящика выглядела необычно, вливалась в глазное дно из продувной горизонтальной щели, низкий горизонт, подобная травяному лесу спутанная трава обочин, полная цветов, буйная, безграничная, товарняк, сменяющий пассажирские, посыпал железнодорожное полотно серой, каменным углем, опилками, апатитом, от таких удобрений и иван-чай, и клевер, и ромашка, пижма, поповник, дымянка, льнянка, молочай, чертополох, бодяк — все луговое разноцветье процветало отчаянно, застило распластанный простор; в щели собачьего ящика заглядывал, пролетая, взбегающий по насыпи к шпалам многоцветной своей опушкою ров некошеный, и аэродинамические игры путей сообщения наклоняли травы.

Она не спала до пяти утра, притворялась спящей, тихо лежала, тихо, как мышь. И муж не спал, притворялся спящим. Дважды вставала она, доставала из шкатулки газетку, смотрела на кухне, тапок не надевая, бесшумно ступая в шерстяных носках. Но в третьем часу посетило ее особенное состояние бессонницы, когда вспоминаются слегка измененные эпизоды житейские, и то ли снятся в клочках кратких сновидений, то ли, затверженные, воспроизводятся неточно зыбкой таинственной памятью.

Вспоминался лагерь, о котором не то что старалась не вспоминать, а словно вычеркнуто, стерто, но вдруг возникло так настоятельно и внезапно. Первое время, длившееся достаточно долго, ее били, били скопом, не то что темную устраивали, вполне на свету, но и к вечеру, и ночью, ей шептали, выдыхали в лицо (чтобы не привлечь внимание надзирательницы): ты, немецкая подстилка, предательница, гансова трахнутая маруха и так далее. Особенно вспышки патриотизма и ненависти охватывали уголовниц. Она молчала, немка и есть немка, отбивалась, но не так и отбивалась, да ей и не давали, желающих отметелить ее было много, она была одна, это еще больше раззадоривало бьющих.

Но однажды появившаяся новенькая хриплоголосая блатарка стала к ней приставать: чего это ты, тварь, меньжуешься? с немцами сношалась, а со мной не хочешь? И внезапно Эрика стала с ней драться, яростно, отчаянно, опешившая любительница молоденьких однополых почувствовала, что руки у пишбарышни сильные и цепкие, без этого целыми днями по клавишам стучать никак нельзя. Но немка еще и заговорила, да как! благодаря хорошей памяти выложила весь запас словарный, почерпнутый за годы отсидки. «Ты, люковка вонючая, — кричала она, — закрой визжиху, да я в жизни ни с одним немцем не трахалась, лярва двусбруйная, только сунься ко мне, я тебя ночью во сне зарежу!»

Их растащили, надзирательница повела Эрику в карцер.

— Что это ты, Райнер, — а Эрика осуждена была и зэчкой пребывала под девичьей немецкой фамилией, как значилась в немецком списке работников комендатуры, — пургу гонишь? Что это за «зарежу»? У тебя и ножа-то нет.

Глаз у Эрики заплывал, отирая кровь из носа, она отвечала:

— Меня уголовники любят, они мне нож сделают.

С мужским лагерем пересекались на лесосеке и в праздничные дни тюремных самодеятельных спектаклей.

После карцера ее разглядывали, словно не видали раньше. Синяк в пол-лица был уже не черно-синий, а голубоватый, фиолетовый, с зеленцой, с желтизною.

— Как это — ни с одним немцем не трахалась? Ты разве не немецкая подстилка бордельная? Что ж ты раньше молчала, немка шарнутая? За что ж ты сидишь-то?

— Велико дело — с мужиками спать, хоть и с фашистскими, — отвечала она,— может, баба на передок слаба. А я в ихней комендатуре на машинке печатала, все их поганые расстрельные приказы через мои руки прошли. Так что вы тут все невинные сидите, а я виноватая. Отзыньтесь от меня, отвалите, оттрахайтесь.

И тут она мгновенно заснула, как засыпают кошки, только что вспомнившееся давным-давно обретенное и утерянное свойство дней любви, казалось бы, забытое навсегда.

Нары были те же, и все вокруг то же, но впервые со дня ареста приснился ей сон.

Сон был о Лемане. Зелен был сад, полон южных деревьев, шелковиц, черешен. Солнечные круглые блики на желто-розовых, алых и вишневых черешнях ждали южной лунной ночи, чтобы превратиться в тоненькие мусульманские, слабо мерцающие полумесяцы-серпики. За зеленью сада просвечивал маленький светлый каменный дом, и соседние желтые да белые невеликие дома тонули в садовой зелени, а за ними еще и еще, весь зеленый провинциальный город Винница, чьи улицы обрамляли каштаны и акации, Въно, дар Подолья.

Леман вытачивал эфу, то ли левую, то ли правую, смотря откуда смотреть на скрипку. Обычно, думала Эрика, смотрят спереди, но если скрипку перевернуть и посмотреть на ее спинку, где была родинка на скрипке Тибо, там же, где у меня под лопаткой, окажется, что правая эфа постоянно становится левой. В саду играли дети. Она помнила, что у Лемана одиннадцать детей, но поскольку двое от первого брака остались с первой его женою, а одного из младенцев постигла смерть в колыбели, здесь их должно было быть восемь. Дети все время двигались, неспешно, но непрерывно, как в калейдоскопе, вот один встал на колено, другой побежал с сачком за стрекозою, третий полез на дерево, Анатолий, Марк, Артемий, Варвар, Матвей, Олег, Агриппина, Лидия; она никак не могла их сосчитать. Она видела, что дети перекликаются, говорят, кричат, но звук голосов их был по законам сна отключен.

Слышен был только голос Лемана.

— Жена мечтала, что мы уедем в Америку, побывав там, Америкой очаровалась, но я отказался. Моя мечта — создать русские скрипки, зачем мне Америка. Но следуя не-уловимому закону задуманного намечтанного передвижения, мы уехали из Санкт-Петербурга и очутились в Виннице. Так жюль-верновский мечтатель, собравшийся на Луну, очутился бы в Миргороде. Думаю, мы уедем и отсюда через некоторое время. В провинциальном городе царит рутина, уныние, тем более ощутимые тут, в Подолье, где воевали со времен татаро-монгольского ига. Вечно при оружии гуляют здесь по берегам Южного Буга призраки-князья: Ольгерд, Ягайло. Замок последнего в начале пятнадцатого века спалили крымские татары. Кто только на этом клочке земли не воевал. Поляки, литовцы, крымские татары, пришельцы из-за Дикого поля, казацкое войско, запорожцы, гайдамаки. Бушевали крестьянские восстания, два года косила жителей чума. От всего этого провинциальные жители задергивают оконца крахмальными занавесками, что не мешает в полнолуние и новолуние разгуливать под окнами духам, а в осенние воробьиные ночи проноситься по окраинным улицам дикой охоте короля Стаха. Что вы так смотрите? Я чую духов и даже общаюсь с ними. А что до войн... я должен был стать военным и отдал долгие годы изучению ненужного и чуждого мне военного ремесла. У нас, например, существовал курс обучения пыткам.