В эту минуту по саду проехала хорошенькая черненькая велосипедистка, жена Лемана; дети помчались за нею, точно ленты веревочного хвоста за бумажным змеем, тут включились их звонкие голоса, и слышны были, пока не скрылась процессия за углом дома.
— Думаю, года два я продержусь, — сказал Леман, разглядывая работу свою, — а потом мы благополучно вернемся в Санкт-Петербург или в какой-нибудь его пригород потуманнее, ну, хоть в Стрельну.
— Почему именно в Стрельну? — осведомилась она.
Леман рассмеялся.
— Там хорошо.
Открыв глаза на этом его «хорошо», Эрика услышала привычное дыхание и храп зэчек; соседка слева, как всегда, разговаривала во сне, впрочем, после того, как ее избили, чтобы отдыхать не мешала, стала разговаривать она тихо, совсем тихо, почти шептать. Уставший притворяться спящим муж уснул самым обычным образом, за ним и ее одолела дремота, через которую, стремительно проваливаясь, низринулась она в полный народа и света концертный зал.
Впрочем, преддверием зала, сцены, концерта служила невеликая комнатка за сценою: ждали начала. Шептались оркестранты, как лепетавшая во сне зэчка, Эрика переходила от одних шепчущихся к другим, краем уха слушая обрывки разговоров.
— Я слышал, — шепотом, под сурдинку, — что Леман написал антисемитскую статью про Ауэра.
— Антисемитскую? Не знаю, не читал. Хотя Ауэр сам по себе был человек неприятный, интриган, не без высокомерия, считал себя великим скрипачом, хотя на деле был весьма средним...
— Все равно нехорошо. Нельзя было в начале двадцатого века баловаться антисемитской статьею.
— Особенно немцу...
— Особенно такому медиуму и гипнотизеру, как Леман. Страшная сила в слове заключена, почти колдовство...
Она отошла, тут зашелестели во втором углу:
— Говорят, у одного из наших скрипачей лемановская скрипка...
В оркестре, проходя между музыкантами, увидела она улыбнувшегося ей Тибо; она прошла на свое место, придерживая юбку нарядного концертного платья, и села справа от дирижера за маленький столик с пишущей машинкою.
Объявляющий номера элегантный человек проследовал на авансцену, она отвлеклась, глядя на Тибо, прослушала имя композитора, услышала только название опуса;
«Концерт для пишущей машинки с оркестром». Ей не случалось видеть филармонический зал со сцены, его наклонность, приподнятую последнюю треть рядов. На самом деле для зала этого характерны были несколько горизонтов с несколькими точками схода прямой перспективы (обратную видел только дирижер на ближайших пюпитрах и рояле): для оркестра на возвышении, для партера, для бенуара боковых галерей и для хоров. Все были тут: громоздкие контрабасисты да виолончелисты со своими бандурами (а сколько пространства съедали их снующие туда-сюда локти, выдвигающиеся смычки!), команда скрипок (о струнных говаривал Карл Орф, что они от ангельских голосов), ударники, литавристы, перкуссионисты (а ударные, продолжал Карл, от не к ночи будь помянутого), не было на сей раз только рояля, который и то, и то, и Богу свечка, и черту кочерга; духовые, заставляющие исполнителей своих надувать щеки, краснеть, складывать губы в немыслимую воздуходувку, все эти валторны, гобои, флейты, английские рожки, собирающие слюни, заставляющие выдуть легкие в трубу, и укравшая у Карла кларнет Клара; наличествовали игрецы за сценой, подающие голоса то слева, то справа, среди них главенствовал самоновейший оператор звукозаписи, который мог в соответствии с фантазиями постпостмодернистов запустить в уши околдованному залу голоса птиц в природе, хор цикад, стоны, вопли, выстрелы, взрывы, лязги великих строек и прочие мучительства. Кроме хора цикад мог звучать и натуральный хор, выкрикивающий, что требуется, или возопивший в должный момент... ну, и так далее. Вам не кажутся однокоренными слова «орать» и «оратория»?
И все эти звуки, от мелодических до атональных и античеловеческих, заполняли времепространство зала и сцены, отражались от туловищ, локтей, голов, складок одежд, арок, закрытых окон, притворенных дверей, от всякой пыточной акустической воздушной ямы, от пустот и вспарушин времени и бытия; о, музыка! как претерпеть тебя? как воссоздать, подымая в воздушные океаны с плоских листов нотной бумаги? как устоять пред тобою?
И среди прочих — солистка, она, Эрика, машинистка, пишбарышня, со своей тезкой, пишущей машинкой «Эрикой». Какую роль сыграли пишбарышни всех широт в первой половине двадцатого века? Какие приказы, реляции, доклады, приговоры, документы, постановления отстучали кириллицей и латиницей их женские ручки, посылавшие войска в котлы военных действий, людей на расстрел и в концлагерь... и так далее и тому подобное. Впрочем, стоящая на столике среди оркестрантов машинка именовалась уже не печатным устройством, а шумовой перкуссией.
Это была личная машинка Эрики, в довоенные времена выпущенная известной фирмой Seidel & Naumann, названная по имени внучки основателя фабрики, легкая, надежная, с мягким ходом клавиш, на которой анонимный русский умелец заменил немецкий шрифт на русский. В комендатуре стояла ее близнечная двойняшка с немецким алфавитом.
Кнопочки с буквами, цифрами, знаками препинания именовались клавишами; абсолютно немузыкален был их железный звучок, одинаковый для всех букв; иным оттенком голоса обладала клавиша интервала, вносил разнообразие небесшумный вылет в сторону отработавший длину строки каретки, ее художественный звоночек: «баста!». Относившаяся к табулятору клавиша помечена была ведьмовским словечком ТАБУЛ.
Солистка должна была отстучать ритм, в точках акцентов отогнать вручную каретку, отзвенеть звоночком ее; на столике возле машинки стоял микрофон; все музыкально-канцелярско-перкуссионные действа «Эрики» подхватывал оркестр, в первую очередь — ударные, перкуссионные коллеги, их экзотический набор: бочковидные, цилиндрические, ручные барабаны, литавры, тамтамы, деревянные коробочки, кастаньеты, глокеншпиль, тарелки, погремушки, скребки (гуиро и реко-реко), колокольчики и палисандровый крошка ксилофон.
Не стоит забывать, что, кроме музыкантов, пребывали в оркестре алхимические наборы металлов, души и тела дриад, некогда населявших деревья, превращенные в скрипки, контрабасы, альты, виолончели, вдобавок кони-звери, из их конского волоса сработаны были смычки, вспомним быков, чьи шкуры натянули на барабаны, баранов, из чьих кишок делали в старину струны, инструментальные черепашьи детали, — и все пред-ставленные вышеупомянутыми множествами миры испытывали шаманством своим зрителей и оркестрантов, о, ветер степной конских грив! о, стада! тропы, дао, рощи, леса!
Самой короткой и легкой была первая часть, полька; Эрика отбарабанила свою партию не без удовольствия, вот разве что возникающие время от времени взвизгивания и всплески трещоток несколько смущали ее.
А потом, после паузы, принялись за вторую часть: настало танго.
Самая расхожая версия такова: танго возникло в годы оживления торгового флота в припортовых борделях; бордели были не резиновые, возникала очередь, чем-то следовало занять клиентов, чтобы, в режиме ожидания пребывая, не растеклись по окрестным пивным, а поскольку, все флаги в гости будут к нам, царило разноязычье вавилонского столпотворения, о чем говорить и на каком наречии? и стали танцевать. Не одно десятилетие бордели Буэнос-Айреса и прочих славных портов пытались оспорить пальму первенства по части изобретения танго, патентную чистоту соблюсти. То был танец секс-символ, эликсир отсроченных ожиданий любовных утех, но и не только. Хотелось красоты, красотищи, кружевного белья, музыки, чего-то этакого для души. Утомленное солнце нежно с морем прощалось, шла к веселым девицам компания-кумпар-сита; а брызги шампанского? скажите, почему?!
Но даже и с танго к середине двадцатого века стало твориться нечто неладное. За сценой невидимый звукооператор включал то хор цикад, то жужжание осиного роя, а под занавес влил всем в уши звук то ли пикирующего, то ли падающего бомбардировщика, однако вместо взрыва незримого самолета падение (снижение?) завершилось всплеском клавиш пишущей машинки.
Третья часть маршем своим измотала и оркестр, и солистку, и слушателей вконец. В военные или похоронные ритмы марша вплетались выстрелы, автоматные очереди, вопли хора за сценою. Мало-помалу одна группа инструментов за другой замолкала, каждый из оркестрантов накидывал на плечо белый платок; наконец осталась одна Эрика, отстучав и отзвенев партию свою, перевернувшая белой изнанкой висящий на шее цветной шарф.
И наступила тишина.
В тишине услышала она, как перешептывались у нее за спиною два музыканта:
— Завтра иду халтурить, по счастью, Штрауса будем играть.
— А я завтра — в ресторацию, на свадьбу, маленький оркестрик, сбродный молебен, пришли лабухи, взлабнули.
Зал аплодировал, дирижер вывел ее на авансцену, она кланялась, постукивали смычками по струнам скрипачи, в том числе и ее скрипач. Возможно, в зале мелькнула голова Лемана, иссиня-черная редкая масть волос, делающая лицо бледнее, но тут по левой ковровой дорожке пошел к сцене молодой среднего роста человек с букетом роз, и она узнала в нем (по фотографии из малой газетки, привезенной двоюродным бра-том) своего сына, и Тибо его узнал, ведь во сне все возможно, причинно-следственная связь то царит властно и всепобеждающе, то отсутствует вовсе, как на самой загадочной северной широте земного шара. Она уколола палец об один из шипов букета и пробудилась, вскрикнув.
— Что? — спросил муж.
С недоумением рассматривала она капельку крови на безымянном пальце.
— Вот... укололась о розу во сне...
— Возьми на кухне на полке пластырь, — сказал он (подумав: опять штопала на кровати, воткнула иголку, забыла).
Брякнул на кухне спичечный коробок, снова тихо.
Вернулась не скоро, бесшумно, вытерла слезы.
— Что ты так долго?
— У окна стояла. Курила. Сын приснился. Снег пошел.
Он взял у нее из рук спички и недокуренную «беломорину».