Могикане Парижа — страница 74 из 163

– Ну, и очутившись в этой комнатке, что же он сделал? – спросил Сальватор.

– Да, разумеется, то же самое, что сделали Коломбо и Кармелита. Он написал длинное письмо, только не своим друзьям, потому что у него их не было или, по крайней мере, не стало с тех пор, как его выгнали из отеля на улице Бак, а полицейскому комиссару того участка. В этом письме он описывал все, что выстрадал за эти пятнадцать месяцев, чтобы остаться честным человеком, свою борьбу с нуждой, невозможность продолжать ее дальше и свою решимость размозжить себе череп. Окончив это письмо, он лег в постель, прочел несколько страниц из «Новой Элоизы» и прострелил себе голову.

– Клянусь честью, вы рассказываете так подробно, как настоящий очевидец, мосье Жакаль! – вскричал Сальватор.

– О, с моей стороны в этих подробностях нет ни малейшей заслуги! – ответил сыщик. – Самоубийства составляют мою специальность, и я же составлял и протокол о самоубийстве мосье Конрада.

– В самом деле?

– Да.

– Значит, вам и обязан этот несчастный молодой человек теми последними заботами, которые ему были оказаны в форме констатирования его смерти?

– Да это констатирование не представляло ни малейшего затруднения. Он выстрелил в себя в упор. Одну половину лица разнесло вдребезги, другую обожгло до неузнаваемости, так что и признали-то его, скорее, по письму, чем по лицу, которое распознать было уже невозможно.

– Вальженезам, вероятно, тоже дали знать об этой ужасной катастрофе?

– Я сам отвез к ним эту весть вместе с копией протокола.

– Ну, и что же? Ведь это должно было произвести на них чрезвычайно глубокое впечатление?

– Да, именно – чрезвычайно глубокое и радостное.

– Понятно! Ведь существование этого молодого человека должно было постоянно тревожить их.

– Они попросили меня позаботиться о похоронах и выдали мне пятьсот франков на издержки.

– О, какие благородные родственники! – заметил Сальватор.

– Кроме того, они пожелали, чтобы я принес им также и копию со свидетельства о похоронах и смерти.

– И надеюсь, что вы сделали и это, мосье Жакаль?

– Да, могу сказать, что сделал вполне добросовестно. Я сам проводил покойника до кладбища Пер-Лашез, велел при мне опустить гроб в могилу и положить над нею плиту с красивой надписью «Конрад», а потом поехал сказать маркизу, что он может быть спокоен до самого дня воскресения мертвых и увидится со своим племянником только в долине Иосафатовой.

– Так что, теперь вся семья в этой уверенности спит спокойно? – спросил Сальватор.

– Да чего же им теперь бояться?

– Это, конечно, так, но ведь случаются же на свете и вещи необыкновенные.

– А что же может, по-вашему, случиться?

– Однако, мы уже в Ба-Медоне! Будьте так добры, мосье Жакаль, прикажите остановиться.

Жакаль дернул за шнурок.

Кучер осадил лошадей.

Сальватор открыл дверцу и вышел.

– Извините, – сказал ему Жакаль, – но вы не ответили на мой последний вопрос.

– На какой же?

– Относительно того, что может случиться.

– Это о Конраде?

– Да.

– Может оказаться, например, что он вовсе не умер и, следовательно, не намерен ждать дня воскресения мертвых и свидания с маркизом де Вальженезом в доли не Иосафатовой… Однако, до свидания, мосье Жакаль!

Сальватор захлопнул дверцу, а сыщик сидел в карете, растерявшись настолько, что забыл, куда ему надобно ехать, так что комиссионер вынужден был сам крикнуть кучеру:

– На Иерусалимскую улицу!

XII. Собратья – враги

В то время как Жакаль, усердно набивая нос табаком, чтобы прояснить свои смешавшиеся мысли, несся к Парижу, Сальватор пошел к Жану Роберу, в дом умерших.

Это было именно в тот момент, когда Кармелита только что пришла в себя, а ни на минуту не покидавшие ее трое подруг решились приступить к трудному делу – рассказать ей все, что произошло.

Доминик всего за четверть часа перед тем уехал в Пеноель с телом Коломбо.

Людовик дал самые обстоятельные наставления относительно ухода за нею и собирался отправиться домой на улицу Нотр-Дам.

Жан Робер ожидал только Сальватора, чтобы вернуться в город вместе с ним.

У Людовика болела голова и от бессонной ночи, и дневных тревог, и он решился дойти до Парижа пешком.

Расстояние от Ба-Медона до улицы Сен-Оноре представляет, действительно, не более чем прогулку.

Медленно проходя по Ванвру, Людовик вдруг увидел возле одного дома человек пятьдесят мужчин, женщин и детей. Все они стояли на коленях и громко молили Бога, чтобы он, хотя бы чудом, даровал исцеление доб рому мосье Жерару, которого священник пошел уже причащать.

Зрелище было довольно редкое. Людовик подошел к самой огорченной из групп и спросил:

– О чем это вы плачете, друзья!

– Ах, сударь! Наш благодетель, отец родной умирает, – ответили ему.

Людовик вспомнил, что действительно приходили за Домиником звать его, чтобы он пришел исповедовать умирающего.

– Ах, да! – сказал он. – Это господин Жерар.

– Уж истинным другом всех несчастных был этот человек! – говорили в толпе.

– Что, он уже скончался?

– Нет еще. Только после того, как он поговорил с одним монахом, он так ослабел, что теперь священник из Медона его причащает.

При этих словах многие опять принялись рыдать.

Под маской скептицизма, которой обыкновенно прикрывался Людовик, в нем таилась женская чувствительность. Искренние слезы трогали его до глубины души.

– А сколько лет больному? – спросил он.

– Да не больше пятидесяти.

– Ведь это уж истинное наказание Божье за наши грехи, – сказал один из крестьян. – Этакий хороший человек умирает совсем молодым, а другие, злые, живут, точно им и веку нет.

– Это правда, – согласился Людовик. – В пятьдесят лет умирать еще рано; особенно, если человека все любят, как этого Жерара.

Несколько минут он стоял в раздумье.

– А можно будет взглянуть на вашего больного? – спросил он наконец.

– Да вы уж не доктор ли? – спросили и его вместо ответа.

– Да, доктор.

– Из Парижа?

Людовик невольно улыбнулся.

– Да, да, доктор из Парижа, – сказал он.

– Так идите к нему поскорее, сударь! – заторопил его один из крестьян.

– Вас послал к нам сам Бог! – вскричала одна из женщин.

Толпа в одно мгновение охватила его тесным кругом. Одни умоляли его, другие прямо толкали, так что он почти против собственной воли очутился в доме.

Оказалось, что огорченные поселяне стояли не только на улице перед домом, но и в вестибюле, и на лестнице, и во всех комнатах, вплоть до самой спальни больного. Повсюду было от них тесно. Но при словах: «Доктор из Парижа! Доктор из Парижа!» они расступались и пропускали Людовика.

Исповедь была окончена, умирающий причастился, и звон колокольчика известил об этом всех присутствующих.

Когда появился хор детей и священник со Святыми Дарами, Людовик преклонил колени вместе с поселянами. Вслед за тем он встал и очутился в комнате больного.

Жерар был не один. В головах его кровати стоял человек лет пятидесяти с седыми усами и с орденом Почетного легиона в петличке. Он с видимым интересом следил за изменениями в лице умирающего.

Людовик и кавалер Почетного легиона, очутившись лицом к лицу, вопросительно оглядели друг друга, как бы пытаясь отгадать, с кем предстоит иметь дело, но так как это оглядывание не привело ни к чему положительному, Людовик решился заговорить первым и со всей почтительностью, которая подобает молодому человеку, обращающемуся к старику, тихо спросил:

– Вы брат больного?

– Нет, – ответил человек с седыми усами, продолжая рассматривать Людовика, – я его доктор.

– А я имею честь быть вашим собратом, – сказал Людовик, кланяясь.

Человек с седыми усами нахмурился.

– Ну, настолько, насколько двадцатилетний юноша может быть собратом человека, который провел двадцать лет на полях битвы и пятнадцать у постелей больных, – заметил он.

– Извините, – сказал Людовик, – значит, я имею честь говорить с господином Пиллоу?

Доктор выпрямился.

– Кто сказал вам мое имя, милостивый государь? – спросил он.

– Я узнал его очень просто, – ответил Людовик, – и оно было окружено массой самых лестных отзывов. Случай привел меня к двум молодым людям, которые хотели покончить с собой в Ба-Медоне. Я тотчас же потребовал на помощь еще кого-нибудь из докторов. Мне назвали вас. Я послал за вами, но у вас ответили, что вы у господина Жерара.

– Ну, а ваши больные? – спросил военный доктор, несколько смягчаясь под влиянием вежливости Людовика.

– Мне удалось спасти только одного, а если бы вы были там, то очень может быть, что и другой остался бы в живых.

– А возвращаясь из Ба-Медона, вы услышали, что здесь есть больной и зашли сюда?

– Я никогда не позволил бы себе такой смелости, – возразил Людовик, – но бедняки, которые плачут здесь у дверей, втолкнули меня сюда почти насильно. Глубокое горе всегда радо ухватиться даже за самую ничтожную надежду, поэтому простите их, доктор, за это самоуправство, а вместе с ними простите и меня.

– Да мне нечего и некого прощать. Я очень рад вашему приходу, потому что один ум хорошо, а два – еще лучше! Жаль только, что в данном случае никто в мире уже не может помочь делу.

Он нагнулся, еще понизил голос и прибавил:

– Этот человек не выживет.

Как ни тихо были сказаны эти слова, больной как бы услыхал их и глухо застонал.

– Тише! – проговорил Людовик.

– Это почему?

– Потому, что слух сохраняется у умирающего чело века дольше всех остальных чувств, и больной слышал то, что вы сейчас сказали.

Пиллоу покачал головой с видом сомнения.

– Так, по-вашему, надежды нет? – спросил Людовик, пригибаясь к самому его уху.

– Через два часа он скончается, – ответил Пиллоу.

Людовик ухватил его за руку и указал на больного, который начал метаться на постели.

Военный врач тряхнул головой, точно хотел сказать: