Восток и выстрелил ею в небо. Позвонил Лиле, позвал её в кино со своим участием и поехал к Победе. Встретил любимую и зашептал ей светила в уши. Поцеловал её, подал руку и повёл её в зал, где сидели десятки Маяковских и готовились к фильму. Они ели попкорн и смотрели в себя. Владимир и Лиля сели в первом ряду и уставились на экран, на котором шло действо: краны поднимали части тела Маяковского, а рабочие крепили их. Последним актом была установка головы, которая при присоединении к шее открыла рот и начала изрыгать слова, то есть бетон. Таким было кино. В конце его Маяковский взял Лилю за руку и повел её в парк. Там они катались на каруселях и ели сахарную вату. Наблюдали стихи Маяковского, выбегающие из него и убегающие прочь от него в форме детей, напичканных гексогеном. Маяковский радовался этому и курил абхазский табак. Смотрел на часы, на стрелки – колёса велосипедов и звал вселенную всем нутром. Тростью сшибал цветы. А позже привёл Лилю к себе, напоил шампанским и уложил в постель. Вогнал гвоздь в её стену и повесил на него картину Ван Гога. После курили и распинали себя на каждом пятаке земли. Лиля ушла, оставив предисловие себя в комнате – тонкий весьма аромат. Владимир вдохнул его, насытился и опал на планету дождём.
После пришёл в себя, купил билет до Москвы, доехал, пошёл к памятнику своему и поцеловал правый мизинец его. Прочёл под ним стихи, собрал толпу людей из одного человека, поболтал с ним поздней, выпил на лужайке вина, отнёс флешку со стихами в журнал Сталинград и уехал к себе. Мчался на скором и орал своё величие из окна, раздавался вокруг. Ему было тридцать три, тридцать четыре и сто двадцать семь лет везде. Глаза его были фейерверками, искрились в объёмах глазниц. Он превращался в киборга, нёсся вперёд и ломал ночной воздух – шоколад с орехами-звёздами внутри. Отдыхал в вагоне-ресторане, пил горячий грог, ломал и расширял голосом стены. В Саратове пил лимонад, обнимал встречающую Лилю, курил с ней и тосковал о себе двадцатых годов, когда он жил в Москве и колесил по планете, которая кончилась, как пирожок. Выпили в пабе чехословацкого пива и растранжирили свои юность и мозг.
И Маяковский начал расширяться и расти, он охватил своими объёмами Саратов и сжал его, сделал своим поклонником, чтобы ударить из него по всему – раскрошить своим творчеством мир и сделать его своим. Лиля накрасила губы, сделала глоток из бокала и усыновила его. Владимир заметил это и поздравил Лилю с ребёнком, выкушал творог и сыр, улетев через них. Побывал в горячей точке – в Сирии, почитал российским и сирийским бойцам стихи, отправился в Карабах, поддержал мир, побаюкал на руках войну, дал ей молока, хоть она и просила пива, вернулся, не застал Лили, покончил с собой на Театральной площади, встал, отряхнулся, зажал рану пальцем, дождался закрытия её, как ресторана, когда внутри никого нет. И зашагал домой, чеканя ногами монеты – звёзды. Хотя есть ещё бумажные купюры – тоже светила в небе.
На квартире собрал всех своих друзей, обзвонив их, открыл шампанское и кричал Облако в штанах, данное навсегда, поскольку в кармане этих штанов отдыхает советский паспорт, читающий стихи о себе. Маяковский дымил двухметровой сигаретой, заглядывал метафизической головой к соседям сверху, воровал у них свет и предлагал им паштет. А в общем, листал журналы кино, пил из горла и радовался электричеству, выходящему из него. После квадратно спал, выдыхая прямоугольный воздух, участвовал в процессах Сталина, зачитывал в стихах приговоры и краснел от стыда. Был красным кирпичом, а не белым, поскольку стройка – гражданская война, которую мирит серый бетон – серые небеса, обещающие дожди. Утром развесил красные флаги на балконе, протрубил из рога и прочел Левый марш. Собралась толпа; стояла, фотографировала, аплодировала и пела революционные песни.
Было хорошо и светло. Маяковский позировал, вбивал чугун в головы, а после пил чай и дышал сам собой. Позвонил в редакцию Красной нови, потребовал гонорар, получил отказ, приглашение к ним на выступление у них, оделся, собрался, поехал на Рено, прочёл среди редакторов громогласные стихи, получил деньги, завалился в кабак, раскуражился, растрезвонился, сыграл на гитаре, вызвал девочек, махнул в сауну, там провёл пару часов, накатил, поимел, расслабился по полной, зажигал в клубах, нюхал кокос в туалете, пробегал по дорожке носом, тащился от бёдер и губ сумасшедших девчонок. Дома долго блевал, пил минералку, смачивал и обрабатывал Мирамистином нужное место, спал, как отступал Наполеон, видел во сне Бородино и Лермонтова над ним, мычал и дышал, рождая ещё стихи. А когда заглянул в зеркало, то увидел Есенина в нём – вместо себя. Тот был тёмен, как Чёрный человек, и махал сам себе рукой.
Маяковский вздрогнул, протёр глаза, но от этого самим собой не стал. Два самоубийства на одного человека, понял он. Всё было понятно, потому через пару минут он курил сигарету, которая была очередным уменьшающимся от ударов воздуха гвоздём в крышку гроба – в лицо, за которым лежит труп Иисуса Христа. У каждого человека. У всех.
О синем рыцаре и девочке | Александр Шилякин
Ночью здесь реки разлились, зимой замёрзли. Ночью здесь горы развалились, холодной зимой. Ночь здесь стоит – мгла чёрная. Снег во тьме идёт – мгла белая. Не привыкнут к темноте глаза, идёт в белом снегу, тёмной ночью.
Горячо дышит, снега по пояс. Валится на колено, тонет в снегу, идёт. Снег неслышно падает, неба не видно. Корка на снегу ломается под ногами, и в звуке этом другой звук слышится: стонет в темноте ребёнок, не видит, но зовёт.
Рыщет в снегу, слышно, как кипит в горле; в чёрной мгле идёт туда, где зовёт ребёнок. Не кличет ребёнка – ищет на ощупь в снегу, в стороне голоса. Нет тут голоса, снег тихо идёт во тьме, громко лопается под ногами.
Упал на колени, ползёт, тонет в снегу, и во тьме глаза не привыкнут, не увидят и не найдут, руки онемеют в снегу и тогда только схватят тонкую ножку, холодную, едва не мёртвую. Руки поднимут голое холодное тело и прижмут губы к глазам, но не увидят глаза губ и лица, а только чуть тёплое учуют ноздри – запах, которым дышат дети.
Тогда возьмёт ребёнка на руки и положит себе на горячую грудь, под толстый вязаный свитер, под тяжёлую колючую шубу. Встанет в снегу и будет идти во тьме, нести будет ребёнка, пока не обессилеет. Ребёнок руками и ногами обхватит тёплое, прижмётся изо всех сил и будет дрожать, уткнётся лицом в шею, о бороду лицо царапая, задыхаясь от горячего перегара. Обессилев, упадёт на колени, и ребёнок будет засыпать вместе с ним, холодной зимой, надолго замерзать во мгле.
Ребенок не спит, ребёнок толкает, щиплет. Дёргает ребёнок замёрзшую от дыхания бороду, примёрзла шуба, онемело могучее тело. Ребёнок хочет разбудить, кусает грудь до крови, плачет, тянется руками через горло свитера к лицу, пальчиками тычет в холодные веки. Ребёнок хочет разбудить. Ребёнок разбудит.
– Просыпайся, – плачет ребёнок.
– Я не сплю, – он отвечает.
– Ты замерзаешь, – плачет ребёнок.
– Не замёрзнем, – он отвечает.
Он встаёт, ребёнок цепляется за его шею, ножками упирается в брючный ремень; он придерживает ребёнка рукой.
Ночь здесь стоит, мгла чёрная. Снег во тьме идёт, мгла белая. Громко крикнула вдалеке женщина:
– Ты что, блядь, делаешь?! – потом тихо, и снова крик:
– Ты охуел, блядь?!
На ногах обессилевших побрёл он как мог к крикам, рукой держал ребёнка, другую сжимал в кулак. Уже ближе кто-то сквозь зубы сказал:
– Ебись, сука.
Женщина крикнула:
– Ты ебанутый, кого ебись, мороз под тридцать, нахуй!
Быстрее побрёл, зашевелилась тьма, и он сказал:
– Ничего не бойся.
Замахнулся во тьму рукой, ножки ребёнка болтались из-под свитера; он прижал ребёнка к себе крепче, замахнулся кулаком, снова замахнулся и снова.
– Мне не въеби смотри! – крикнула совсем близко женщина.
Содрогнулся в руках у него ребёнок, кулак ударил крепкое, треснули кости во тьме, что-то упало в снег и не двигалось.
– Так ему, хуеплёту, и надо, – сказала женщина. Похрустел снег, близко дышала женщина, тяжело дышала. Положила ладонь на его локоть, подняла руку и положила на плечо, пощупала шапку, бороду заледенелую. Отняла руку и сказала:
– Нихуя себе, какой ты огромный, блядь. Откуда ты тут, нахуй, взялся?
– Пришёл.
– Пришёл он, ёптить. Откуда ты пришёл?
– Не помню, пьяный был.
– То-то слышу, перегар пизданутый.
– Ты не ругайся так.
– А чё мне не ругаться, блядь нахуй?
– Я с ребёнком.
– С каким, блядь нахуй, ребёнком?
– У меня, здесь, подобрал.
– А нахуя тебе ребёнок? Вот вы тут все, сука, ебанутые! Этому ебаться в минус тридцать, этому ребёнок.
– Не ругайся, говорю! – громко он сказал. И тихо стало, больше не говорил никто.
– Звать-то тебя как? – потом тихо сказала женщина.
– Леонид Семёнович.
– А ребёнок где?
– Вот.
Леонид Семёнович пощупал во тьме, отыскал руку женщины и положил на свитер. Рука женщины под шерстью сжала коленку, погладила спину, вздрогнуло и сжалось под её рукой.
– Не бойся, крошечка, – сказала женщина.
Леонид Семёнович погладил ребёнка под свитером.
– И куда его теперь? – спросила женщина.
– Пусть со мной будет, пока не рассветёт.
– Тут уже не светает.
– Кто-то всё равно встанет снег чистить утром.
– Да, встают обычно, может, вынесут тебе похмелиться.
Свет загорелся в окне. Жёлтый свет, глухой, неяркий свет на снегу. Под светлым окном козырёк из бетона, под козырьком дверь. Стена высокая, длинная, окна, окна, и свет в окнах не горит.
Открылось светлое окно, мужчина выглянул, посмотрел кругом, бросил вниз лопату, вылез на козырёк, прыгнул в снег.
– Блядь, сколько ж намело-то, нахуй.
Мужчина взял лопату и у двери стал чистить от снега. А с неба снег падал снова, поднял мужчина голову, не видно ему было неба.