Могучий Русский Динозавр №5 2024 г. — страница 15 из 28

– Глупый ты, Юлка! – Наглячка топнула, да так громко, что в чешском серванте задребезжал фаянсовый сервиз. – А есё – дулак!

– Это почему же?

– Да потому! – Разбойница ткнула меня пальчиком, да так яростно, точно хотела проделать во мне дыру. – И вообсе, – продолжила: – сколо тебя в интелнат сдадут. Для силоток. Там питание тлёхлазовое. И лезым…

Она упёрла ручки в бока.

– Не «лезым», а режим, – поправил я сестрицу. – Только врёшь ты всё, Женька.

– А вот и не влу! – Тут сорока прильнула своими влажными, пахнущими карамелью губками к моему зардевшемуся уху и произнесла заговорщицким тоном: – Мамка твоя муза себе подыскивает. Непьюсего. А ты месаес.

Дверь с шумом распахнулась. Мы обернулись. На пороге, скрестив на груди руки, стояли обе наши мамаши. Загорелая, поджарая, как прогорклый корж, – тётушка. Пухленькая, рябая, как булочка с кунжутом, – мать.

– Ну-ка, мелочь, – тётушка отвесила подзатыльник дочери, – марш на кухню тарелки мыть!

– Нет уж, пусть договорит, – возразила мать. – Хочу послушать, чему ты, сестра, учишь племянницу.

– Прекрати, Варвара! – Тётушка зажала плачущей Женьке рот, чтобы та не сболтнула лишнего.

– И верно, пора уж прекратить. – Мать схватила меня под локоть и поволокла в коридор. – Ноги моей больше не будет в доме, где сплошные сплетни!

Она наспех одела меня, долго искала носки, но, не найдя, вывела меня из дома в сандалиях на босу ногу.

– Взбалмошная! – Тётушка швырнула нам с балкона носки. Но мать тащила меня за руку не оглядываясь, точно буксир, снявший баржу с мелководья.

Месяц мы не общались. Мать ждала извинений. Но телефон молчал. Мать даже отнесла его в мастерскую в надежде вправить вывихнутый сустав или наложить шину на сломанную кость, виновницу семейных склок. Но тётушка, похоже, и не собиралась названивать. Так прошёл ещё месяц. А к концу третьего бодрая, розовощёкая мать внесла в нашу узкую, как пенал, комнатку продолговатый футляр.

– Вот, держи. – Она открыла ящичек, обтянутый дерматином, достала из чёрной бархатки скрипочку и протянула мне. – Концерты давать будешь. По радио. А там, глядишь, и в телевизор пригласят. Хочешь, Юрка, в телевизор?

Тут мать рухнула в соломенное кресло – жёсткое, обтянутое белым чехлом – и сказала, смахнув слезу:

– Ведь для чего-то же я рожала тебя в муках!

С «мук», собственно, всё и началось. Мои беды, я хотел сказать. Ведь школа, куда определила меня родительница, ютилась в каком-то цеху, и очень скоро в раздевалку, где я стоял у пюпитра, стали наведываться литейщики в просаленных бушлатах и с цигарками в зубах.

Мрачный и сырой, с окнами, забранными решётками, класс напоминал камеру инквизиции, в которую нас, первоклашек, на Пасху водили учителя.

Два раза в неделю я спускался в этот «ад», где меня «поджаривали на сковороде, поливая маслом до хрустящей корочки».

Пытку поручили буковинцу с крепкими, как щипцы, пальцами. Бес говорил тихо и размеренно, и лишь вспышки ярости, дремавшие в фалдах его безупречно сшитого концертного костюма, вспарывали его безупречную русскую речь – так гвоздики не вбитые, а лишь насаженные, прорывают гробовой креп.

Только заслышав голос тирана, высокий, как милицейский свисток, я терял дар речи. Казалось, только этого он и добивался. Ведь войдя в раж, почувствовав власть над трепещущей душой, деспот бил смычком по моим ладоням, а потом называл ёлопом, что на львовском диалекте означало «болван».

А чтобы тупость моя была очевидна и для матери, палач велел мне вызубрить «Концерт» Ридинга, который и стал моей плахой на два ближайших года. И в самом деле, всякий раз, приходя на экзекуцию, я лишался части собственного «я», как приговорённый к четвертованию – руки или ноги.

Я лез из кожи вон, чтобы угодить мучителю: часами простаивал у пюпитра, пел ноты как пономарь и даже скособочился (левое плечо выше, правое ниже), но скрипка, похоже, лишь смеялась в моих руках. К тому же Ридинг, о чём падший дух говорил, ядовито улыбаясь, только и делал, что «переворачивался в гробу», и мне даже стало казаться, что дух композитора вот-вот восстанет из ада, – а куда ещё, думал я, попадают мучители детей, как не в самое пекло?!

Я был жалок. Я таял на глазах. И однажды, ужаснувшись, мать просто выцыганила меня у Носатого, чтобы привести к Виртуозу, который «уж точно знал, как развить слух».

Это был высокий русский в твидовом пальто и широкополой шляпе, с длинными, как у Паганини, пальцами. Одет щёголь был с иголочки, ходил циркульным шагом и поминутно заглядывал в мои глаза, точно отыскивая в них искру Божью.

Но Бог, похоже, слепил меня из муки грубого помола, в которую не кладут серебряных монет и которую не присыпают сахарной пудрой. К тому же узкие, как у мурзы, щёлки моих глаз покрывала поволока, сотканная из горя и неприкаянности. Скрипку я ненавидел люто. А ещё я верил, что Бог, которого нет и которого выдумали, наверняка протянет мне руку, – стоит лишь попросить.

Случай не заставил себя ждать. Предстоял концерт, на котором решался вопрос о моём переводе в следующий класс. Начал я с того, что не вступил, когда, сыграв «увертюру», пианист с копной седых, как у Листа, волос тупо уставился на меня. Он повторил зачин, кивая мне каждый такт, точно протезист, вложивший костыли в мои слабеющие руки. Я вступил, но пока добирался до середины пьесы, раз десять сфальшивил, взяв на полтона ниже там, где следовало взять выше.

Казалось, я должен был сгореть от стыда, но не тут-то было. С каким-то дьявольским удовольствием я провёл целым смычком там, где требовалась половина, сыграл вместо восьмушек шестнадцатые, бемолям предпочёл диезы и вообще – камня на камне не оставил от мелодии. Я был в ударе. Ноты срывались с моего смычка, как перезрелые забродившие сливы. О, что тут началось! Зал загудел, как потревоженный улей. А один сердобольный старичок, вскочив, предложил «прервать детоубийство» – ведь нельзя же, в самом деле, наслаждаться муками ребёнка! Этот аргумент, однако, лишь раззадорил меня. Я почувствовал власть над публикой. Я ощущал себя матадором с мулетой в руке. Я вонзал шпагу в бьющееся сердце Ридинга, не оставляя его концерту ни единого шанса. Я ликовал. И было отчего: наконец-то я взмылил лошадку по имени Месть, то пуская её галопом, то рысью, то иноходью. Куражась, я выискивал глазами Виртуоза, чтобы прочесть на его каменном лице ужас, который и должен был, по моему замыслу, послужить мне ключом к свободе. Я узнал учителя по рукам. Он сидел в последнем ряду, залепив лицо длинными, как у Паганини, пальцами.

Издав предсмертный хрип, музыка умерла. В ту же секунду публика разом выдохнула, точно пассажиры автобуса, увернувшегося от грузовика.

Первым вскочил Виртуоз. Отлепив от лица пальцы, точно сбросив с головы осьминога, он решительно подошёл к моей матери и, сложив молитвенно ладони, заикаясь, потребовал «перестать му… учить музыку!». «Да и ребёнка, – добавил он, вскинув указующий перст, – не мешало бы по… ожалеть!»

Мать уменьшалась на глазах с каждым его напутствием, и казалось, ещё минута – и она растворится. Но, выплеснув всё, что у него накипело, выговорившись, Виртуоз сбежал.

Домой мы возвращались молча. А войдя в комнатушку, так же молча, не поужинав, легли спать. Утром, всплакнув, мать отправилась в школу, чтобы забрать документы. Я молча смотрел ей вслед. Бедная, несчастная Ма! Я хотел даже зареветь, чтобы не чувствовать себя уж слишком счастливым и чтобы никто не догадался, на какие хитрости я пустился, чтобы вернуть отобранное детство. Но слёзы упрямились. Слёзы не желали выкатываться. А вот сердечко моё звенело. И было отчего звенеть… Я не должен был больше зубрить урок, разбираться в легато и стаккато, пиликать назло родне, получая горсть мелочи в награду. А ещё я перестал чувствовать боль в пальцах, изрезанных струнами. Но главное – я был избавлен от муштры! Навсегда! Навеки!

Этим всё бы и закончилось, если бы не одно «но». Утерев нос скрипке, заткнув музыку за пояс, я стал тосковать по своим обидчицам. Да, представьте! Я испытывал фантомные боли, как солдат, вернувшийся с войны без обеих ног. Правда, сегодня, спустя годы я не склонен себя оправдывать. Я был своеволен, заносчив и не любил музыку – не любил и не знал. Не знал, что за приязнь, которую к ней питаешь, музыка не сулит ни наград, ни воздаяния, ни мзды – ничего, что могло бы утешить. Музыка безответна – вот что так мучает нас и повергает в уныние. И если искусство что и бросает нам, как кость, так это крохи, которые гении забыли смахнуть со стола. Но я был слишком голоден, чтобы хранить их долго. И крошки, оставленные кем-то на столе, всегда собирал в кулачок, чтобы сунуть в рот.

Елена МаючаяЧёрный квадрат тёти Нины

Иллюстрация Анастасии Болбат при помощи Midjourney


С тётей Ниной меня познакомила жена. Они кошек вместе подкармливают. Чокнулись на этих кошках. Не дай бог косточку в ведро выбросишь, не оберёшься потом от моей.

– Что, сложно было в пакет положить?! Знаешь, какие они голодные?! – и так несколько раз в неделю.

И дочку с собой тащит кошаков кормить. Говорит, пусть учится добро делать, а то вырастет вся в отца. Смешно, потому что Машка и так вся в меня. Такая же неблагодарная и так же вещи по квартире разбрасывает. И спать нас вовремя не уложишь, а утром опаздываем: Машка в садик, я на работу. И кошек дочка не очень-то любит. Сказала даже не так давно:

– По-моему, папочка, они вовсе не несчастные. Просто вшивые и ничейные.

Я согласился. Хотя уж кому-кому, а мне бы молчать. Меня ведь самого, как кота, жена спасла. Только не от голода, а от ничейности. От крайней ничейности.

Ну да речь не обо мне, а о тёте Нине. Сколько её знаю, всегда одна жила. Возраст не уточнял, но выглядит дрянно: центр тяжести смещён вперёд, волосы и зубы давно поредели, при ходьбе слышен хруст. Вот так на улице встретишь – пальто с каракулем, сапоги стоптанные, берет мохеровый, – сроду не подумаешь, что перед тобой художница. Да не какая-нибудь, а талантливая и известная, чьи картины в Европе продают. Правда, как все художники, тётя Нина немного сумасшедшая.