В мае 1920 года, когда Красная Армия еще вела ожесточенную войну с белогвардейцами и английскими, французскими, японскими, американскими интервентами, шведские фирмы, заключив с благословения правительства договор с нашим Центральным союзом кооперации, прорвали приведшую к страшным бедствиям блокаду.
Блокаду экономическую. Блокаду кредитную. Блокаду золотую. Ведь западные государства отказались принимать даже русское золото в оплату товаров. Договор со шведскими фирмами был первой ласточкой мирного сосуществования, которая, вопреки пословице, все же сделала весну.
Первые пятьсот паровозов мы получили из Эскильстуны, из Швеции. Первые десять тысяч косилок, жаток и тысячи сепараторов тоже пришли оттуда.
Простой расчет шведских промышленников оказался куда умнее «простого расчета» других иностранных промышленников, субсидировавших интервенцию и белогвардейцев.
Я был на Волховстрое, этом первенце нашей электрификации, когда там начали монтировать шведские турбины.
Оборудование нашего первого завода шарикоподшипников пришло из Гётеборга. Всего не перечтешь! Но все это — так же как недавние поставки стальных труб, необходимых для наших газопроводов, поставки, сделанные вопреки американским протестам, — было взаимовыгодными операциями, которые загружали работой шведские предприятия, приносили им прибыль. И здесь мы в расчете.
Но геройское плавание «Эскильстуны»!
Но подвиг сестры милосердия Карин Линдскуг, память о которой хранят сердца стариков самарцев! По призыву Фритьофа Нансена она вместе с другими шведскими медиками добровольцем приехала в Самару во время голода в Поволжье, самоотверженно спасала сотни людей, но сама умерла от тифа. День ее похорон, в которых принимал участие весь город, стал тут днем всеобщего траура.
Одну из улиц благодарные самарцы назвали ее именем.
Или вот этот оставшийся неизвестным шведский моряк, который, рискуя жизнью, перерезал бикфордов шнур на тонущем в ночи транспорте!
— Помогите мне разыскать этого парня, — попросил я Эрика Карлсона, активного деятеля рабочего движения. — Хочу передать ему благодарность Игоря Трапицына и Нади, его жены. «Мы в неоплатном долгу перед ним», — говорила она мне.
— Полно считаться! Вы сделали для нас больше, чем представляете, — сказал Эрик. — Десятилетиями добивались мы всеобщего равного избирательного права, — торжественно произнес он, — а также и политического равноправия женщин! И получили — когда? В тысяча девятьсот восемнадцатом году. Восьмичасовой рабочий день тогда же. После вашей революции. После Октября! Рабочие стали активнее, буржуазия уступчивей: видела, что творится по соседству. Это у нас все знают. А уж после и всего остального добиваться было легче. Потом, — продолжал Карлсон, — вы спасли нас от нацистов.
— Ты имеешь в виду нашу ноту Гитлеру в сороковом году, требовавшую уважать шведский нейтралитет?
— Нет, я говорю не о нотах, а о подвиге народа. Советский народ сделал для шведов самое большое, что может сделать один народ для другого: своей кровью отстоял нашу независимость, ценой тысяч и тысяч жизней спас нас от войны. Ты знаешь про план операции «Голубой песец», операции по захвату Швеции? Гитлер хотел провести ее сразу после падения Сталинграда. Тебе известно, почему она не состоялась?
И каждый раз, заново постигая все эти связи, думаешь о великой интернациональной роли нашей революции, воплощенной не только в деяниях на родной земле, но многократно отраженной за близкими и далекими рубежами ее. Красноармейцы, павшие в боях за бесчисленные безымянные высоты, горячей кровью своей поливавшие перемешанные с землей снега Подмосковья, сражались за свободу и независимость не только своей страны.
Сталинград стал могилой не только этого плана.
И многие шведы это отлично понимают…
Даже и тогда, когда об этом секретном плане было известно лишь приближенным фюрера, когда на улицах осажденного Ленинграда еще рвались нацистские снаряды, известный шведский литератор, депутат риксдага Густав Юхансон написал стихотворение «Наташа мерзнет», посвященное подвигу ленинградцев:
…А улицы наши обласканы светом.
Мы тихо живем, мы не знаем смертей.
И нам не приходится ночью раздетым
В убежищах прятать дрожащих детей.
По рельсам немецкие мчатся составы.
Но наш потому не нарушен покой,
Что Гитлер задержан у Нарвской заставы,
У стен Ленинграда советской рукой!
Памятуя об этом и зная, какие муки испытывают жители блокированного Ленинграда, шведы собрали деньги на лекарства для ленинградцев, женщины шили и вязали теплые вещи ленинградским детям.
Но шведы бывают разные.
Власть имущие, те, кто пропускал через шведскую территорию немецкие воинские эшелоны, не боясь нарушить нейтралитет, сразу же вспомнили о нем и запретили отправлять в Ленинград корабли с этим мирным грузом. Правда, министр Гюнтер пообещал, как с горькой иронией писал тогда Густав Юхансон, что
…Детям героев отправить одежду
Нам будет позволено после войны…
Есть и сейчас в Швеции люди, которые хотят, чтобы их страна пошла в кильватере политики агрессивных кругов Запада, люди, мечтающие о шведском атомном оружии.
Но настоящая Швеция — это Эскильстуна, город рабочих. Это шведский трудовой мирный народ.
ФИННЫ
ЭТО БЫЛО В СУОМИ
НА ШИРОТЕ ГРЕНЛАНДИИ
Неужели Хельсинки на одной широте с закованной в ледяной панцирь Гренландией? Этому трудно поверить, особенно летней белой ночью, когда, раскрыв окно, вдыхаешь теплый морской воздух, словно настоенный на смолистой сосновой хвое, и видишь скользящие по заливу белокрылые яхты.
Но зато, пожалуй, нигде с такой наглядностью, как в Хельсинки, не увидишь, насколько прав учебник географии, утверждая, что линия северного финского берега «в высшей степени изрезана» и залив вдоль берегов усеян тысячами островов, шхер.
Здесь, куда ни пойдешь — прямо ли, направо или налево, — обязательно выйдешь к морю, к пакгаузам торгового порта или к приморскому парку, к дощатым настилам, на которых женщины полощут белье, к песчаному пляжу или к причалам какой-нибудь прибрежной фабрики. Многие из них имеют свои пирсы, где сгружают сырье и откуда прямо из цехов в заморские страны уходят товары.
Мало того, что город расположен на полуострове, — сам этот полуостров изрезан заливами, всеми этими бухтами и бухточками, по-фински — лахти. Они омывают бесчисленные мысы и мыски, глубоко вдаваясь в полуостров.
Пассажирские океанские пароходы причаливают к пристани в центре города, рядом с фешенебельнейшими гостиницами. Рыбачьи лайбы подходят чуть ли не вплотную к Президентскому дворцу.
И куда ни взглянешь — острова, острова. Лесистые, большие и маленькие, вырастают крутобокими скалами прямо из моря.
Большой Хельсинки насчитывает свыше двухсот островов.
Легкие мосты переброшены с одного острова на другой. Целые цепочки островов сплетаются мостами, нанизываются, как бусины волшебного ожерелья.
Один остров заслоняет собой соседний, замыкая горизонт, и кажется — перед тобой вовсе не море, а озеро. Но пройдешь сотню-другую метров — и блеснет другая даль, словно взору открылось новое озеро.
И надо всем этим царит отовсюду видный купол кафедрального собора.
И каждый остров по-своему известен.
На Сеурасаари — музей старой деревни под открытым небом, на скалистом Коркеасаари (сюда можно попасть только по морю) — зоологический сад. На четырех островах — старинная крепость, бывший Свеаборг, ныне Суоменлинна.
Остров — яхт-клуб.
На острове Ламмисаари — дома отдыха рабочего общества трезвости «Куйтто». На острове Лауттасаари, в сосновом лесу, — район нового жилого строительства. И так далее.
Острова, острова, — но легче запутаться в этом лабиринте, чем перечислить их.
И еще что поражает глаз в Хельсинки — вдруг среди домов высится стеной гранит ребристой скалы. Среди позвякивающих трамваев и быстро летящих автобусов поросшие мхом и соснами скалы здесь запросто вписываются в пейзаж.
Вживаясь в образ города, и летом и зимой я один и с друзьями много бродил по его проспектам и переулкам.
Высокая седеющая энергичная женщина Сюльви-Кюллики Кильпи, председатель общества «Финляндия — Советский Союз», автор книги «Ленин и финны», показывала мне в Хельсинки дома, связанные с именем Ленина: аристократический дом, где в квартире профессора ночевал Ленин, впервые попав в Суоми; высокий дом на площади перед рынком в рабочем районе, где, скрываясь от ищеек Временного правительства, Ленин жил на шестом этаже, у Густава Ровно.
— Я мечтаю, — сказала Кильпи, — чтобы над этим домом зажглась неоновая надпись: «Музей Ленина». Она будет по вечерам сиять над площадью… Отсюда обычно рабочие демонстрации направляются на Сенатскую площадь или к парламенту.
Побывал я и на Тэёлёнкату, где в квартире на третьем этаже, с окнами в безрадостный двор, у железнодорожника Блумквиста, жил Ленин. Здесь, на маленьком письменном столе в комнате Блумквиста, Владимир Ильич писал «Государство и революция».
Знакомство с людьми, которые своими руками строят сегодняшний Хельсинки, с такими, как маляр Антеро Бюман, и его друг старый каменщик Нестори, и молодой строительный рабочий Стемберг, помогло мне постичь душу города, его историю, пожалуй, лучше, чем самые подробные путеводители.
В этой стране камня люди много веков предпочитали строить себе жилье из дерева. Поэтому-то история каждого современного города начинается с памятного пожара. Столица не стала исключением. После пожара 1808 года в городе осталось всего семьдесят домов. А когда через четыре года повелением императора Александра I Хельсинки преобразовали в столицу великого княжества Финляндского, весь город с его четырьмя тысячами жителей умещался на площади в сорок гектаров.
И снова пламя «способствовало украшению» города. Хотя оно бушевало уже не в Хельсинки, а в Або (Турку). Пожар этот почти целиком сожрал старую столицу. Здание университета в Або — единственного в стране — было испепелено. Строить новый университет повелено было в Хельсинки, в новой столице. Туда же перевели всех профессоров и студентов.
С наступлением темноты по улицам города ходили но двое в длинных серых шинелях, в больших черных шляпах, с медной бляхой, с палкой в руках ночные сторожа. Они должны были распугивать воров и бить тревогу в случае пожара. Медленными шагами проходили сторожа по темным улицам, каждый час останавливались на перекрестках и пронзительным голосом кричали:
«Било десять (одиннадцать, двенадцать и т. д.) часов! Избави бог наш город от пожара. Било десять часов!»
Мой спутник, улыбаясь, говорит:
— Тот, кто в дурном ищет доброе зерно, найдет его и в этих пожарах. Из-за них получили такое развитие в Суоми добровольные пожарные общества. Царь распустил наши полки, и поэтому мы использовали любую легальную возможность, создавая организации, напоминающие военные. Не случайно еще в дни первой революции, в пятом году, пожарные общества часто были теми центрами, вокруг которых и из которых возникали отряды Красной гвардии… Правда, и белой тоже, — добавил он, помолчав.
Новые районы города не приходится «озеленять» — дома высятся прямо в сосновых рощах, и при постройке их не вырублено ни одного лишнего дерева.
Такая «сознательность» строителей достигается просто: за каждое испорченное дерево приходится платить столь большой штраф, что подрядчикам выгоднее укутывать рогожей или укрывать дощатыми чехлами березу или сосну, стоящую слишком близко к котловану, чтобы, не дай бог, не повредить ее.
На четвертом этаже в комнате распахнешь окно — и кажется, рукой можно достать смолистые ветви или ладонью погладить шелковистую бересту. И здесь, в отличие от старых рабочих кварталов столицы, с дворами, как каменные мешки, даже воздух пахнет свежей хвоей.
На одиннадцатом этаже, на крыше самого высокого, вернее, единственного высокого здания пригорода Хельсинки — Тапиолы, расположено кафе. Стоя здесь, воочию убеждаешься в том, что треть площади столицы отдана паркам, садам, бульварам и что на каждого из четырехсот тысяч жителей Хельсинки приходится свыше 25 квадратных метров зеленого царства. Налюбовавшись видом, открывающимся из кафе Тапиолы, зеленью обступающих пригород лесов, голубизной морских бухт и синевой озер, мы спустились в лифте на каменистую землю.
ЧЕМПИОНЫ ПО ПРЫЖКАМ
Редко кому воздвигаются памятники при жизни…
В Дании это довелось пережить одному человеку — Хансу Христиану Андерсену, и мы знаем, за что и почему он критиковал ваятелей, представивших свои проекты скульптуры.
В Норвегии памятник при жизни поставили драматургу Хенрику Ибсену, в центре Осло, перед Национальным театром. И каждое утро, прогуливаясь (он жил неподалеку от театра), Ибсен, проходя мимо пьедестала, снимал цилиндр и шутливо раскланивался со своим бронзовым подобием…
В Финляндии, и это характеризует пристрастия народа, такой почести удостоился спортсмен.
На невысоком пьедестале бронзовый атлет с необычайной легкостью (хотя видна каждая напряженная мышца его тела) уверенно и свободно продолжает свой бег, принесший ему мировую славу.
Это Пааво Нурми.
Он поставил 24 мировых рекорда в беге на разные дистанции — от 1500 метров до марафонского.
Двадцать семь лет мировой рекорд бега на 10 километров принадлежал Финляндии.
Статуя бегущего Нурми изваяна замечательным скульптором Вяйне Аалтоненом и поставлена в Хельсинки в парке поблизости от Олимпийского стадиона. Такая же воздвигнута и на набережной реки Аура в Турку, потому что здесь начинал свою спортивную жизнь Нурми.
Герой трех олимпиад (в Антверпене, Париже, Амстердаме), знаменитый Нурми в своей неспортивной жизни — владелец магазина мужских сорочек в Хельсинки. Этот магазин находится вблизи от парка, где установлена статуя Нурми. И по воскресеньям, как рассказывают, он с семьей иногда приходит сюда погулять. Несколько раз и я побывал в парке и могу подтвердить, что рассказы эти правдивы.
Разговоры о спорте, о лыжах, споры о том, кто возьмет верх на лыжных гонках, увлекают здесь каждого молодого ли, старого ли финна. А в дни соревнований в Лахти хельсинкские газеты посвящают лыжам по две, три, а то и четыре полосы. Печатают планы местности и профиль пересеченной трассы гонок, напоминающий пилу или график температуры человека, больного перемежающейся лихорадкой.
Здесь по радио реферируют и комментируют не только ход самих соревнований, но и процесс жеребьевки: кому за кем идти…
А это, как я мог убедиться, очень важно.
Семьдесят школьных команд во время «лыжных каникул» в том году, когда я был в Суоми, оспаривали первенство по хоккею с шайбой. И первое место завоевала команда лицея Тампере, в котором обучаются тысяча мальчиков.
За год до этого команда этой же школы заняла первое место в соревнованиях по легкой атлетике.
«Так и должно быть, — говорили болельщики, — ведь в этом лицее учитель гимнастики — Кууно Хонканен, чемпион Финляндии по прыжкам в высоту».
В жаркое июльское утро, вдоволь побродив по улицам Хельсинки с учителем гимнастики Кууно Хонканеном, мы уселись отдохнуть на скамью рядом со скульптурой неутомимо бегущего Нурми.
Стройный, подтянутый, голубоглазый, льняноволосый Кууно выглядел двадцатипятилетним парнем. Завтра открывалась первая сессия парламента нового созыва, депутатом которого от Тампере был избран коммунист Хонканен. Сегодня же предстояло заседание фракции Демократического союза финского народа, но в нашем распоряжении оставалось еще часа два.
— Когда в тридцать втором отца арестовали и бросили в Таммисаари, нас у матери осталось трое, — рассказывал мне о своей жизни Кууно. — Мне было десять лет, я уже ходил в школу. И вот, пока отец за связь с коммунистами два года сидел за решеткой, я зарабатывал себе на одежду и учебники крысами — уничтожал их. За крысиный хвост давали десять марок. Наловчился я их ловить. Пятьдесят-шестьдесят хвостов в неделю!
Кууно жил тогда в Пиетарсаари. В этом городке на севере Ботнического залива в восемнадцатом году и поселился его отец, сапожник Хонканен, после того как ему удалось сбежать из-под конвоя, который вел на расстрел семерых рабочих. Их подозревали в том, что они сражались в рядах Красной гвардии. В Пиетарсаари он и женился, а в тысяча девятьсот двадцать втором году у него родился первенец Кууно.
Когда мальчику стукнуло пятнадцать, он играл в футбол уже в мужской, а не в юношеской команде, защищая спортивную честь города.
Ростом Кууно уже тогда был выше любого взрослого игрока команды. Но, когда ему исполнилось семнадцать лет, во время матча он сломал ногу. Друзья сокрушались, что так хорошо начавший свою спортивную карьеру парень должен покинуть футбольное поле…
Однако не в характере этого мальчика было унывать. Выздоровев, он занялся прыжками в высоту в Рабочем спортивном союзе, отдавая тренировке все свободные от работы часы. Правда, свободных часов было не так уж много, потому что, окончив семилетку, он работал на металлическом заводе подручным токаря.
В спорте в Суоми противостоят друг другу две организации, имеющие свои базы и клубы по всей стране. Рабочий спортивный союз (ТУЛ) и буржуазный Гимнастический и атлетический союз Финляндии (СВУЛ).
Свыше шестисот тысяч человек входят в эти союзы.
Вряд ли можно найти в какой-нибудь другой стране такую большую часть населения, объединенную спортивными организациями, которые, кстати сказать, имеют не только клубы, специальные спортивные гимнастические залы, корты, бассейны, но и школы.
Отец Кууно разрешил мальчику, тогда еще не разбиравшемуся в политике, заниматься футболом или атлетикой только в рабочем спортивном клубе. Здесь начиналась его закалка не только как спортсмена.
Кууно мечтал окончить среднюю школу, а затем — вуз. Но если в семилетке обучение бесплатное, то за учение в следующих трех классах, окончание которых давало право поступить в вуз, надо было платить.
За два года работы на заводе Кууно приобрел не только квалификацию — разряд младшего токаря. Из недели в неделю, из месяца в месяц, отказывая себе во всех удовольствиях и даже в насущно необходимом, ему удалось скопить сумму, достаточную для окончания гимназии.
Когда осенью он покинул завод и снова стал школьником, высшая отметка его прыжка достигала 170 сантиметров.
К весне, сбавив вес на полпуда, прыгал уже на шестнадцать сантиметров выше, чем осенью, — 186 сантиметров.
…Трехлетний курс, но уже не средней школы, а института, Кууно закончил в два года.
Как и прежде, рассчитана каждая минута. Но, кроме всего, Кууно захвачен активной работой в Социалистическом союзе студентов, в обществе «Финляндия — СССР» и Обществе сторонников мира.
В 1947 году он завоевал звание чемпиона Финляндии за прыжок в высоту на 190 сантиметров.
Стоит ли перечислять его победы на Олимпийских играх в Лондоне, на соревновании Норвегии и Финляндии в Осло, когда он прыжком на 193 сантиметра перекрыл свой прежний рекорд!
В это время, окончив институт, он уже был учителем гимнастики в лицее сначала в Тампере, а затем в Кемио.
Конгресс Международного союза студентов избрал его в постоянное бюро.
В соревнованиях на Всемирном фестивале молодежи и студентов в Варшаве Кууно снова завоевал первое место по прыжкам в высоту. К тому времени ему уже было тридцать три года!
Солнце начинало припекать. Тень от статуи Нурми становилась все короче. Мы встали со скамьи и пошли к зданию парламента.
Завтра предстояло торжественное открытие первой сессии вновь избранного парламента, на которой должен выступить президент. Сегодня же он… Но мы еще не знали, чем, между прочим, президент занимался сегодня…
На другой день во всех газетах Финляндии, на первых страницах, была опубликована речь президента на открытии парламента нового созыва.
Газета «Кансан уутисет» под заголовком «Чемпионы по прыжкам в высоту встретились» напечатала фотографию президента, разговаривающего в кулуарах с новым депутатом.
«На открытии вновь избранного парламента вчера встретились президент Кекконен и новый член парламентской фракции ДСНФ Кууно Хонканен, — сообщала газета в подписи под снимком, — и между ними возник следующий разговор:
К е к к о н е н. Ну, какую высоту вы нынче берете?
Х о н к а н е н. Пока еще беру сто восемьдесят сантиметров.
К е к к о н е н. Это много. У меня уже так не выходит. А сколько раз подтягиваетесь?
Х о н к а н е н. Четырнадцать раз.
К е к к о н е н. Я подтянулся позавчера двенадцать раз, а теперь все тело ломит».
Заметку об этой встрече редакция заключала напоминанием о том, что высота рекордного прыжка Кекконена в свое время достигала 185, а Хонканена — 196 сантиметров.
Рассматривая эту фотографию, я пожалел, что в дни визита Кекконена в Советский Союз даже при описании того, как он был на стадионе имени Кирова на Островах в Ленинграде и вел беседы с физкультурниками, ни один из наших радиокомментаторов почему-то не упомянул о том, что Кекконен был чемпионом Финляндии по прыжкам.
Вероятно, они считали неудобным, говоря о политическом деятеле, сообщать о таких вещах, словно напоминать о грехах молодости.
Здесь же, в Суоми, наоборот, очень любят вспоминать о спортивных успехах своего президента и других популярных общественных деятелей. Это как бы дополнительный мазок на знакомом портрете, делающий оригинал ближе зрителям, подавляющее большинство которых занимается или занималось спортом.
Из окон правого крыла здания парламента видна башня Олимпийского стадиона, на которую чемпион мира Пааво Нурми внес пылающий факел, чтобы зажечь неугасимый огонь Олимпийских игр.
Высота этой башни — 73 метра.
Она равна длине полета копья, брошенного Ярвиненом. Мировой рекорд копьеметания!
Поэтому-то башня у стадиона — одновременно и памятник славе финского спорта.
С верхней площадки башни я разглядывал столицу, изрезанные берега ее многочисленных гаваней, голубую даль Финского залива. День был ясный, воздух прозрачен, и в далекой дымке — мне казалось — я различаю шпили Таллина, на другом берегу Финского залива. Бронзовая же статуя Нурми отсюда казалась едва заметной.
САУНА — БАНЯ
Приятный пряный запах распаренных березовых листьев, смешиваясь со смоляным духом сосновых досок, молодил душу. В маленькое шестиугольное оконце, напоминающее иллюминатор, с полка, где я парился, виден край гранитного валуна, а за ним — голубая полоска залива… На полке в тесноватой парилке могли уместиться свободно лишь двое. А в баньку втиснулось нас пятеро немолодых мужчин. Поэтому, пока двое парились, трое сидели в предбаннике на узких тесаных скамьях по обе стороны некрашеного стола, около кувшинов с пивом и клюквенным морсом, и, ожидая своей очереди париться, вели беседу.
— Он хотел купить себе березовый веник. Я с трудом отговорил его. У Виллениуса найдется, мол, веник для тебя, — рассказывал про меня мой старый друг поэт Армас Эйкия.
И всем было смешно, но особенно громко смеялся хозяин баньки Лаури Виллениус, портовый грузчик в Хельсинки.
Вряд ли стоило объяснять им, что я приценивался к венику не потому, что хотел купить его, а потому, что мне любопытно было то место, где он продавался: рынок под окнами Президентского дворца…
И хозяина и его старых друзей Ээро Юханеса, Ээро Хаутоярви, тоже бывшего грузчика, и печника Пааво Коскинена, вместе с нами приглашенных попариться, объединяло еще и то, что они вместе сражались добровольцами в гражданской войне в Испании…
— У нас в роте было два станковых пулемета. Один назывался «Тойско» — в честь Тойво Антикайнена. Другой «Херрта» — в честь Херрты Куусинен.
И у каждого пулемета была своя история, свои заслуги, о которых рассказал сосредоточенный, немногословный Пааво, человек атлетического сложения. В свое время он послужил скульптору натурой для одного из трех знаменитых кузнецов — статуи, поставленной в самом центре Хельсинки, на перекрестке перед самым большим столичным универмагом.
— Березовых веников у меня сколько угодно, на чердаке еще с прошлого года остались! — перебил словоохотливый Лаури Виллениус, подхватывая сообщение Армаса о моей несостоявшейся покупке. — Но, когда березы совсем нет, тогда дело швах! А в Испании, понимаешь, берез нет! Как только мы, финны, прибыли на испанскую землю, видим: ни берез, ни сауны — бани! Мы сразу за дело. В глинобитной хижине приспособили, как печь, цистерну из-под бензина. Полок сделали из решеток автомобильных сидений. Дрова — из слив! А веники? Что за страна, где нет берез! Веники, понимаешь, из цитрусовых веток связали. Правда, пришлось поцарапать руки, пока не срезали все шипы… А испанцы не понимают: что? для чего? Париться — у них это не принято. Удивляются!.. На улице жара тридцать пять градусов, а мы топим. Истопили как полагается, забрались на самый верх, а испанцев, из тех, кто любопытствовал, посадили внизу и… наддали пару! Они выскочили, перепуганные до смерти! «Нет, галдят, финны эти совсем сумасшедшие!..» — «А нам без этого воевать невозможно, — отвечаем мы, — это для нас важней молитвы!..» Был с нами один русский, так он с удовольствием парился. Молодец! — И Лаури с восхищением хлопнул ладонью по голому колену. — Хаутоярви, подтверди!
Но Хаутоярви, человек с волевым подбородком, с лицом, словно вырубленным из одного куска гранита, хотел рассказывать совсем о другом.
Да, Армас Эйкия был прав, когда, узнав, что я хочу познакомиться с «финскими испанцами», условился с Виллениусом, что тот позовет к себе попариться нескольких из них.
Ведь приглашение в свою домашнюю баню у финнов — знак высшего расположения и призыв к полной откровенности.
И, хотя сейчас нам было и тесновато, и жарковато, несмотря на то что кувшины с пивом и клюквенным морсом не задерживались на столе (и нельзя было раскрыть тетрадь — от влажного воздуха, записи сразу расплылись бы), я с каждой минутой все больше убеждался, что Армас был прав, собрав нас здесь.
Разговор получился откровенный. Даже Хаутоярви, обычно предпочитавший словам действие, не молчал.
— Несколько лет я сидел здесь в тюрьме за то, что был коммунистом. Кончился срок. Выпустили. Второго февраля тридцать шестого года… А пятнадцатого я уже отправился воевать в Испанию. Конечно, тайком. Через Данию… От одной явки к другой добрался до Франции… Но тут не повезло. Французская полиция оказалась на высоте. И в результате, перед тем как попасть на фронт, пришлось два месяца за финский нож — пуукко в чемодане и шесть за чужой паспорт — всего восемь месяцев отсидеть во французской тюрьме. Над воротами ее девиз: «Свобода, равенство и братство»… — деловито рассказывал Хаутоярви.
Все трое «испанцев» вызвались на самую отчаянную работенку.
Ходили подрывниками в тылы франкистов…
— Конечно, и до Перпиньяна, где должны были перейти границу, мы попадали в разные переделки, но все ж таки с грехом пополам добрались до него. Там в одной казе нас собралось двенадцать человек. Девять национальностей! И среди них один финн — я, — повествовал Виллениус. — Шли мы гуськом по тропе. Впереди проводник, местный коммунист, а за ним англичанин, швед, голландец, болгарин, датчанин, бельгиец, югослав, я, а кто за мной, уж не помню. Мы считали, что уже перешли границу, как вдруг навстречу вооруженные люди в форме. Англичанин вообразил, что это испанцы, и воскликнул: «Салют, камарадос!..» Они, сволочи, стали обниматься с нами, и мы, как овцы, пошли дальше за ними, распевая революционные песни. На самом же деле мы напоролись на французских жандармов. А они привели нас на площадь маленького городка и объявили: «Вы арестованы!»
Вокруг собралась огромная толпа, и народ чуть не полез в драку с полицией. Требовали, чтобы нас освободили… Люди всё подходили и подходили. Стихийно вспыхнул митинг. Мэр города, член Народного фронта, прочитал резолюцию, в которой требовал нашего освобождения. Полиция пошла на уступки и, взяв слово, что мы не убежим, разместила нас в местной гостинице… Но утром к гостинице подъехал полицейский автомобиль и отвез нас в окружной город Сан-Ганден — прямо в тюрьму. Началось следствие. Нас двенадцать человек, говорим на девяти языках. Всё запуталось. Но в Сан-Гандене нашелся учитель, который знал все эти языки, за исключением финского. И что бы мне ни говорил следователь, на каком бы языке ни обращался переводчик, я твердил одно: «Ей юммере!..» «Не понимаю», — значит.
Рассадили нас всех по одиночкам. Камеры соседние. Но перестукиваться невозможно — не знаем языков!.. Все же как-то сговорились и написали каждый на своей двери: «Пансионат Леона Блюма» — он тогда был французским премьером… Тюремные надзиратели — люди щуплые… А я грузчик. Как-то они вдвоем долго не могли приладить бочку, которая служила душем. А я взял один, поднял и пристроил ее. «Чемпион?» — спрашивают они меня. Посмотрел я на них свысока: «Мы, финны, все такие чемпионы!» Что там говорить — сорок дней и сорок ночей, как во время всемирного потопа, продержали нас в этом ковчеге и отправили наконец в суд. Выстроили во дворе гуськом и принесли длинную толстую цепь… Наручниками подключили каждого к этой цепи и под конвоем повели в суд… А мы, каждый на своем языке, запели «Марсельезу»… Не прошло и пяти минут, как мы уже шли окруженные народом, поющим «Марсельезу». Из-за толпы даже и не разглядеть конвоя… Судьи, и адвокат, и прокурор — все в средневековых мантиях. Прокурор и защитник устроили между собой петушиный бой! С такой яростью кричали один на другого — не приведи бог! Я думал, вот-вот вцепятся, лишь перья полетят, раздерут на клочки мантии друг на друге… А оказывается, у них там, на юге, просто такой темперамент. Удивительно! Приговорили нас к заключению на сорок суток и зачли те, что мы уже отсидели, и отпустили. Однако предупредили, если через две недели обнаружат нас во Франции, то сошлют на восемь лет на Чертов остров… Ха-ха! — воскликнул Виллениус, вспомнив что-то очень смешное. — Со мной в одной камере сидел какой-то французский капитан. Ему за что-то припаяли два месяца. Так он, бедняга, плакал и спрашивал, как может человек так долго просидеть!.. Ну, я, понятно, утешал его. «Да, ты прав, говорю, за такой срок человек и умереть может!..»
— Сам-то Лаури к тому времени отсидел уже несколько лет за революцию, — объяснил мне Армас Эйкия.
— Ну, Виллениус, ты еще Францию не покинул, а столько уже наговорил!.. Так мы, пожалуй, до утра в Испанию не доберемся, — сказал Пааво.
Но мы добрались! И даже несколько раз с подрывными группами переходили линию фронта. Взрывали поезда с солдатами Франко, эшелоны с итальянскими танками.
Свои рассказы о необычайных, но ставших такими обычными для них «подвигах самоотвержения», словно стесняясь их или не желая прослыть бахвалами, они заземляли бытовыми мелочами и приправляли грубоватым юмором. И мы не только вдоволь навоевались на испанской земле, но, дважды побывав на полке, обхлеставшись березовыми вениками и опустошив еще два кувшина пива и морса, успели вернуться домой на родину, негостеприимно встретившую своих сынов.
— Нас обманули, — мрачно сказал Хаутоярви и стиснул зубы. — Попались, как мышата в мышеловку…
Видно было, что старая обида быльем не заросла…
Англичане, французы, американцы, голландцы, бельгийцы спокойно возвращались домой. Итальянцам и немцам путь туда был заказан — и это понятно: на пустынных плоскогорьях Испании они сражались против Гитлера и Муссолини. Шведы спокойно возвращались к своим пенатам. За некоторых норвежцев, попавших в плен к франкистам, хлопотал сам норвежский король…
— А нас обманули! — с неистовством повторил Хаутоярви…
Бывший хельсинкский губернатор генерал Яландер приехал в лагеря во Франции, где, после того как в Испании восторжествовали фашисты, содержались бывшие интербригадовцы, и, обратившись к финнам, дал честное слово, что они могут спокойно возвращаться в Суоми, никто их пальцем не тронет…
— И мы поверили его слову, — говорит Пааво и с такой силой хлещет себя веником, будто расправляется с клятвопреступником…
Когда пароход, на борту которого находились бывшие бойцы интербригад, подходил к причалам Хельсинки, высыпавшие на палубу пассажиры увидели, что безлюдная площадь перед пристанью окружена полицейскими и на сходни нацелены рыльца пулеметов. -
Все финны-интербригадовцы попали с корабля — нет, не на бал, а в тюрьму и были приговорены к длительному тюремному заключению за то, что, вопреки местным законам, приняли участие в чужой войне…
Но хотя обвиняемые и утверждали, что война-то эта была «не чужая, а за честь Суоми», им все же пришлось провести в тюремных казематах несколько лет.
— Интересно, — сказал Пааво, — наши тогдашние правители в годы войны делали все, чтобы сохранить в целости «Трех кузнецов», даже обложили мешками с песком. Но они ничего не имели против того, чтобы «оригинал» — натурщик — окончил свою жизнь в концентрационном лагере!
Освободили их только в 1945 году, после того как Финляндия. разорвав союз с Гитлером, вышла из войны. Тогда-то Хаутоярви и был избран начальником полиции столицы. Он занимал этот пост почти три года — намного дольше, чем Ровно, находившийся в этой же должности в семнадцатом году.
— Я еще на палубе все понял, — говорит Хаутоярви, — и очень жалел, что мы поверили этой буржуазной лисице Яландеру и сдали оружие… Мне бы тогда в руки автомат!
— Ну нет, — остановил его Пааво, — хорошо, что мы с ходу не ввязались в драку… Перебили бы нас, как куропаток, и без всякой пользы для дела… Не имели бы мы своего полицмейстера! — улыбнулся он.
Сейчас Хаутоярви был директором нового Дома культуры, недавно выстроенного рабочими столицы и сразу же ставшего ее достопримечательностью.
— Рядом со мной на палубе стоял однорукий Калапакса, — вспоминал Виллениус. — Уж на что был спокойный человек, никто не мог разобрать, когда он шутит, когда говорит всерьез, но и он чуть не плакал от злости, увидев, какую нам приготовили триумфальную встречу… Еще по дороге в Испанию, в Стокгольме, он сказал мне: «Я съем свои старые брюки, если не уничтожу танк и десяток фашистов!..» И свое обещание он выполнил.
— Что, съел брюки? — спросил, подмигнув мне, Армас.
— Нет, наша группа взорвала эшелон с танками далеко от фронта… Близ Гренады… На каждого из группы пришлось больше чем по танку!..
Один за другим сыпались рассказы о подвигах друзей, и кто бы после этого поверил в «прирожденную» молчаливость финнов! Истории теснились в моей памяти, подминая одна другую, а записывать здесь, в предбаннике, кроме имен и названий мест, ничего не удавалось…
— Товарищи, я устал переводить, — взмолился Армас.
В эту самую минуту раздался стук в дверь. Хозяйка торопила. Кофе давно готов! Нас ждут за столом…
Мы условились о новой встрече и, одевшись, разгоряченные беседой и паром, гуськом по лесенке из полуподвала, где помещалась банька, поднялись в большую уютную угловую комнату. И сразу за столом, уставленным снедью, нарушая все правила приличия, я раскрыл записную книжку и наскоро записал кое-что из только что услышанного, в то время как Виллениус горячо заспорил о чем-то с Пааво…
Но тут неожиданно послышалось отчетливое бульканье воды, шарканье шаек, словно мы находились не в гостиной, а по прежнему сидели в баньке. Звуки эти шли из радиоприемника, только что включенного Хаутоярви. И вдруг на фоне не то всплесков воды, не то звонких шлепков ладонью по голому телу уверенный мужской голос на чистейшем русском языке возгласил:
«Я очень люблю париться в бане…»
— Что это такое? — изумился я.
— Это радиорепортаж из Сандуновских бань. Из Москвы, — развеселился Армас Эйкия. — Третий раз повторяется по просьбе слушателей…
«Да, я часто хожу в Сандуны. Сам-то я по профессии инженер», — перебил русский голос из Москвы объяснения Армаса.
И тут же кто-то быстро заговорил, затараторил по-фински.
— Он рассказывает, что стоит в облаках пара перед человеком, покрытым клочьями мыльной пены, — быстро переводил мне Эйкия слова комментатора, в то время как остальные, прервав спор, внимательно слушали радиопередачу…
Комментатор расспрашивал московского инженера о его работе и заработке, о том, как часто тот парится, а затем перешел к другому. Тот, сидя на полке, хлестал себя по спине березовым веником, который принес из дома…
И все мы в домике, построенном среди прибрежных валунов, вблизи от голубеющего залива, слышали это похлестывание веником в московской бане так явственно, словно стояли тут же, рядом, в облаках пара.
Человек, сидящий на полке с веником, оказался шофером московского такси.
Парная баня — неотъемлемая часть финского образа жизни, чтобы не сказать — даже финского образа мыслей… И поэтому, вероятно, как это не покажется нам странным, ни репортаж с великих строек, ни передача богослужения из Елоховского собора не могли бы расположить к нам финского слушателя больше, чем передача из Сандуновских бань…
— Парная баня, — говорил репортер, объясняя необходимость этого необычного репортажа, — первая буква азбуки финской жизни. Нам надо начинать с азбуки, а затем переходить к сложному — к великим стройкам на Волге и Енисее. У нас даже на дизельэлектроходах рядом с ванными и душевыми кабинами сооружают парные бани с бревенчатыми стенами, с полками и печью для раскаленных камней. Даже в городских многоэтажных домах, где в квартирах ванные комнаты, строят на чердаке или в подвале баню с печью для пара и полком… А в рунах «Калевалы» невесту учат ублажать родителей мужа:
Пригласи ты свекра в баню:
«Ах ты свекор мой любезный,
Уж вода готова в бане,
Уж и веники готовы,
Чисто выметены полки;
Ты войди, попарься вдоволь,
Обливайся сколько хочешь!»
Если бы я в ту минуту был рядом с репортером, то подтвердил бы, что в Суоми мало сказать «уважают» баню, — здесь поистине культ ее. Даже норвежец Фритьоф Нансен, перед отплытием «Фрама» побывав в сауне, написал: «Сам Магомет не сумел бы устроить ничего лучшего в своем раю».
О пользе парной бани финские врачи написали уйму книг. В Хельсинки собираются международные конгрессы по банному делу.
Плывешь на пароходе по озеру. Обступили его бескрайние леса. На скалистых уступах над водой лепятся бесстрашные сосенки, цепко запуская корни в каждую расщелину. Тишина, безлюдие. Безмолвие. Ни следа жилья, словно от сотворения мира здесь не ступала нога человека. И вдруг на мысу между соснами и березками мелькнули красные стены лесной баньки. Когда я рассказывал здесь, что точно такие же парные бани крестьян бывают у нас в Поморье, Вологодчине, Новгородской области, что и там крестьяне считают баню лучшим лекарством от всех болезней, мол, «пар костей не ломит» и «полок мягче перины», то некоторые ограниченные люди обижались, словно у них что-то отнимали, и начинали горячо убеждать, что это исконно финский обычай и что русские крестьяне позаимствовали его у финнов.
Другие же, узнав о русских парных банях, радовались, что находили еще одну черту быта, сближающую соседние народы.
Репортаж из Сандуновских бань завершился веселой песенкой про бани, и мы все чинно принялись за кофе. Армас Эйкия с гордостью сказал:
— Да… У нас есть несколько талантливых комментаторов. Их еще Хелла Вуолиокки привлекла на радио. Ты был с ней знаком?
Энергия этой высокой, властной, красивой женщины с седой косой, уложенной короной на голове, поразила меня да и других членов нашей культурной делегации еще в первый день знакомства, в феврале сорок пятого года. Тогда, выпущенная из женской тюрьмы в Хяменлинна, она переживала первые недели свободы и только что приняла назначение директором финского радио.
Мы знали, что Вуолиокки не только депутат финского парламента, общественный деятель левого крыла, но и очень известная за рубежами Суоми писательница. Однако произведения ее еще не были переведены на русский (а пьеса «Каменное гнездо» увидела сцену Академического Малого театра лишь несколько лет назад). Перед самой войной в гостях у нее жил бежавший из гитлеровской Германии (об этом мы узнали здесь) Бертольд Брехт и в соавторстве с ней написал обошедшую театры всего мира пьесу «Господин Пунтилла и его слуга Матти».
Приглашенные к ней в занесенную снегами усадьбу километрах в сорока от Хельсинки, мы были наивно удивлены тем, что в коровнике на ее ферме содержалось больше сотни дойных коров. Как и во всей Финляндии, лишенной в годы войны бензина и керосина, на тракторах в ее имении высились газовые колонки. Машины работали на березовой чурке.
«А кто же управлял фермой, когда вы были в тюрьме?» — спросил я.
«Мой служащий», — ответила Хелла Вуолиокки.
В ней удивительно сочетался литературный талант и левые радикальные убеждения с незаурядными коммерческими способностями. Эта женщина не только властно хозяйствовала на земле, по промышляла еще и лесом. Покупала и продавала участки на сруб. Торговала древесиной в больших масштабах и как раз по этим делам перед войной побывала в Советском Союзе.
Приговоренная к пожизненному заключению за свою антивоенную деятельность, она находилась в тюрьме в Хяменлинна вместе с Херттой Куусинен, известной поэтессой Эльви Синерво и приговоренной к смерти моей давней знакомой красавицей Керттой Нуортева, дочерью Сантери Нуортева, того самого, который в 1907 году помогал бежать через Турку Владимиру Ильичу, а в 1924 году был избран председателем ЦИКа Советской Карелии.
В моем романе «Клятва», написанном лет за десять до встречи с Хеллой Вуолиокки, были строки о том, как в 1919 году, выступая в английском парламенте, левый лейборист, побывавший в Суоми, рассказывал с гневом о царившем тогда в Суоми белом терроре и для большей доказательности своих слов вдруг поднял над трибуной кнут, которым в концлагерях били пленных красногвардейцев…
Но только теперь я узнал, что депутат английского парламента получил этот кнут из рук Хеллы Вуолиокки. Да, я уже немного знал о Хелле Вуолиокки.
Между прочим, это по ее предложению была введена передача «Полчаса воскресного ворчания», когда каждому вольно было побрюзжать по радио на мелочи быта, на погоду, на соседа, на министров… Кстати, в одном из таких «ворчаний» побывавшая в Хельсинки крестьянка впервые узрела в центре столицы скульптуру — трех обнаженных кузнецов, поднявших свои молоты над наковальней — и в своем письме в радио сетовала: «Неужели правительству не хватает высоких налогов, какие мы платим, чтобы одеть этих голых кузнецов»…
Вскоре после того, как Хеллу Вуолиокки уволили с поста директора радио, эта передача постепенно заглохла. А снята Вуолиокки со своей должности была потому, что большинству членов правления финского радио ее деятельность показалась слишком уж левой, слишком радикальной.
Армас выключил радио.
— Между прочим, — сказал он, — по нашему радио не так давно передавали беседы с людьми, у которых в Хельсинки, перед тем как отправиться в Стокгольм на Четвертый съезд партии, нелегально жил Ленин. Это были интересные передачи, их тоже пришлось по требованию слушателей повторять…
— А кто эти люди? — заинтересовался я.
— Инженер Севере Аланне и Вяйне Хаккила. Хаккила тогда был студентом, а потом стал птицей высокого полета. И бургомистр Тампере, и министр юстиции, и десять лет председатель парламента! Всего и не перечесть.
— А эти интервью записаны на пленку? Можно их получить?
Пленку с магнитофонной записью этих репортажей я получил уже дома. Финское радио подарило их нашему Радиокомитету, и они прозвучали также и в передачах на финском языке из Москвы.
И вот переводы их сейчас лежат передо мной. Хотя каждое интервью записано отдельно, в разное время, но так как речь в них идет об одном и том же, естественно, кое-что повторяется. И, чтобы излишне не утруждать читателя, я позволил себе небольшую вольность, объединив оба диалога, исключив повторы.
У НИХ ЖИЛ ЛЕНИН
Это было весной 1906 года. Два студента, Севери Аланне и Вяйне Хаккила — один готовился стать инженером, другой юристом, — снимали вдвоем комнату в двухэтажном доме на Вуоримиехенкату — Горной улице. Хотя этот дом стоял почти в самом центре, но ни электрического освещения, ни других удобств не было.
Я отыскивал этот дом, но оказалось, что он недавно снесен и на месте его выстроена гостиница «Хоспиц» Общества молодых христиан, напротив городской школы, та самая гостиница, где я, не будучи ни молодым, ни христианином, тогда и жил…
Мы встретились с инженером Севери Аланне, который после сорокалетнего пребывания в Америке вернулся на родину и обещал нам рассказать о Ленине…
— Расскажите, пожалуйста, как вы познакомились с ним? — спрашивал перед микрофоном Унто, радиокомментатор.
— Я познакомился с ним весной тысяча девятьсот шестого года, — отвечал Аланне. — За год до этого я вступил в социал-демократическую партию и был членом нашей студенческой организации. Как-то после собрания ко мне подошел товарищ, говоривший по-русски, Юхо Переланен, и спросил, нельзя ли у нас в комнате поселить недели на две видного деятеля русских социал-демократов. Мы предупредили хозяев, что у нас будет жить наш друг, и через несколько дней Переланен привел к нам человека лет сорока, широкоплечего и назвал его магистром Вебером.
Х а к к и л а. Все русские товарищи имели подпольные клички, и нам даже не приходила мысль узнавать их подлинные имена. Нас, финнов, русские товарищи тоже скоро, по своему обычаю, начали звать по имени и отчеству. Например, имя моего отца Юхо, и меня русские стали звать Петром Ивановичем, а наш товарищ ингерманландец Юхо Переланен стал Иваном Петровичем. Так просто все это получалось.
А л а н н е. Какие черты характера доктора Вебера я подметил за эти две недели, что мы жили в одной комнате? Ну, прежде всего меня поразила основательность, с какой он готовился к Стокгольмскому съезду Российской социал-демократической партии. С утра до вечера сидел за столом, читал, писал. Когда он впервые вошел в нашу комнату, я сразу понял, что это человек прямой, непосредственный. Для нас, молодых социал-демократов, понадобилось немного времени, чтобы убедиться, что он знает о социализме куда больше, чем мы оба, вместе взятые. Держался он очень естественно и ни разу даже не дал нам ощутить свое превосходство.
Х а к к и л а. Наш жилец был сама скромность. Спал на топчане, питался всухомятку, ел бутерброды, которые ему товарищи приносили. Почти никуда не выходил.
А л а н н е. Мы беседовали с ним по-немецки и сразу же обнаружили, что это очень образованный, умный человек.
Х а к к и л а. Вебер много путешествовал по Европе, был очень начитан, и я чувствовал в нем большого одаренного политического деятеля. Мы с Аланне были молоды, нас очень многое интересовало, и мы охотно беседовали с таким эрудированным человеком. Меня поражало и то, как хорошо он знал обстановку в Суоми, которую очень уважал… Днем в комнате у нас царила абсолютная тишина. Аланне занимался во дворе, я — в университетской библиотеке. Готовился к экзамену на звание магистра философии. И Вебер мог спокойно работать один весь день.
Р а д и о к о м м е н т а т о р. Вы интересовались, чем Ленин занимается?
А л а н н е. Да, он рассказывал, что готовится к съезду. Российская социал-демократическая партия находилась в подполье, она не могла проводить съезд у себя в стране. Им приходилось собираться за границей… Тогда как раз съезд должен был состояться в Стокгольме…
К о м м е н т а т о р. Не помните ли вы, кто приходил к Ленину, когда он жил в вашей комнате?
Х а к к и л а. Естественно, мы постарались, чтобы к нам никто не приходил, чтобы не подвергать излишней опасности нашего гостя. К Веберу же приходил капитан Юхан Кок, тот самый, который командовал Красной гвардией в Хельсинки в дни всеобщей забастовки. Часто заходил к нему заведующий русским отделом университетской библиотеки Владимир Мартынович Смирнов. Побывала у нас, и не однажды, деятельная, умная женщина, настоящий образец энергичного, практического работника, фрау Сельма. Но это ее подпольная кличка. Подлинная фамилия — Елена Стасова. Об этом я узнал позднее от ее брата. В ту пору она была техническим секретарем партии. Заходили к Веберу и другие товарищи из России. Однажды хозяйка наша…
А л а н н е. Госпожа Когемсон… Потом, — было такое время, — вспышка национализма, — когда многие финны меняли свои шведские фамилии на финские, и семья эта приняла фамилию Яласмаа…
Х а к к и л а. Хозяйка наша решила как-то убрать комнату днем. Ей показалось, что там никого нет. Она без стука открыла дверь и чуть не умерла от страха. Три револьверных дула были направлены на нее. У Ленина сидели боевики. Они считали, что и у нас в Финляндии необходимо быть строго бдительными. Потом еще помню, с каким интересом Ленин следил за тем, как один посетивший его русский революционер рассматривал мою японскую винтовку. Я купил ее в спортивном магазине. Тогда у нас это легко было. Человек этот, кажется, пробовал сделать из японской винтовки пулемет… Но ему удалось только испортить хорошее оружие!
И старый Вяйне Хаккила вздохнул, словно и через сорок с лишним лет он снова переживал порчу своей винтовки…
— От нас Ленин через Турку уехал в Стокгольм, — продолжал Хаккила.
А л а н н е. Меня потом удивляло, что на некоторых фотографиях у нас и в Америке Ленина изображали как брюнета. В действительности он был блондин с редкими рыжими усами.
Студент Севере Аланне, ставший вскоре инженером, никогда в последующей жизни с Лениным не встречался. Больше того, лишь после революции он обнаружил, что доктор Вебер — это и есть Ленин. Вяйне же Хаккила узнал, что человек, живший у них в комнате под именем Вебера, — Ленин, уже через год, когда ему в ноябре руководство финской партии поручило подыскать помещение, создать безопасную обстановку для конференции русских социал-демократов. И хотя сам Хаккила запамятовал, для какой именно конференции он доставал помещение, мы-то знаем, что речь идет о Четвертой конференции Российской социал-демократической рабочей партии.
В его рассказе о ней сквозит нескрываемое самодовольство.
Х а к к и л а. Конференция прошла хорошо, и все собрания сохранялись втайне. Первое заседание состоялось на верхнем этаже завода на улице Ластенкодиенкату. Как мне помнится, дом номер пять. Там имелась большая комната. Я заказал принести туда большой бидон молока и сотни две бутербродов. Все были очень довольны! Участников конференции, помню, очень веселило, когда они видели, как ничего не подозревающий жандарм разгуливал около дома по противоположному тротуару. На другой день конференция заседала в Политехническом институте на Андреевской улице, теперь это улица Ленрота, в большой комнате, принадлежавшей Армии спасения. Я помню, и другие ораторы там произносили горячие речи, но, когда в кулуарах пронесся слух, что говорит Ленин, все ринулись в зал и слушали его в полной тишине… Третье заседание происходило там же, где и первое. И так все дни попеременно то в помещении заводоуправления, то в комнате Армии спасения. На конференции были и поляки, и бундовцы, и представители Кавказа. Говорили, будто бы среди них и бывший тбилисский губернатор… Во время собраний я видел Ленина только мельком — он то сам выступал, то вел собрания, а я по горло был занят доставанием помещения для конференции, размещением по квартирам делегатов… А потом, по просьбе Ленина, после его отъезда, я отправил его библиотеку в Швейцарию через пароходную компанию Экк. Очевидно, несмотря на такое дальнее расстояние, все дошло до места назначения, раз никто потом не спрашивал об этом багаже.
Уточним свидетельство очевидца. Действительно, Северный Кавказ послал делегатом на эту конференцию большевика, бывшего губернатора, но не Тифлисской губернии, а Кутаисской, о существовании которой Хаккила, вероятно, и слыхом не слыхивал, а поэтому и спутал. Рассказ о необыкновенной судьбе этого губернатора-революционера, агронома Владимира Александровича Старосельского, спасавшего грузинских крестьян от страшного бича — вредителя виноградников филоксеры, — помогавшего штабу гурийского восстания, увел бы нас далеко от Суоми.
Интервью Хаккила помогает, однако, сделать и другое уточнение. До сих пор со слов большевика, тогдашнего библиотекаря Хельсинкского университета Смирнова, считалось, что конференция заседала в зале Общества трезвости «Който». Но, по-моему, правильнее в данном случае полагаться не на свидетельство того, кто не принимал непосредственного участия в конференции и в своих поздних воспоминаниях легко мог спутать Общество трезвости с Армией спасения, а того, кто сам доставал помещения и называет их точные адреса, — на свидетельство Хаккила.
И еще один раз Вяйне Хаккила разговаривал с Лениным. Это было в 1910 году в Копенгагене, на Конгрессе Социалистического Интернационала… Юрьё Сирола и Карл Вийк представляли финскую социал-демократию. Хаккила — Союз социалистической молодежи. Он разговаривал с Карлом Либкнехтом, когда к ним подошел Карл Вийк.
Но предоставлю слово самому Хаккила:
— Вийк сказал мне, что какой-то странный на вид человек спрашивает меня. Это был Ленин. У него болели зубы, и щека была перевязана платком, поэтому он и казался таким странным. Ленин спросил меня, возможно ли сейчас организовать конференцию в Финляндии. Я ответил, обстановка изменилась и реакция настолько усилилась, что в нашей стране ныне небезопасно проводить такие конференции, — рассказывал Вяйне Хаккила перед микрофоном и опять не без самодовольства добавил: — В Копенгагене мы говорили по-русски. Ленин сказал, что я уже настолько хорошо владею русским, что нет необходимости говорить по-немецки.
К о м м е н т а т о р. А после вы не встречались с Лениным?
Х а к к и л а. Многие удивлялись, почему я не поехал к Ленину, когда он стал в России крупнейшим государственным деятелем. По-моему, я сделал правильно, что не пошел к нему без дела. Я знал, что он перегружен работой по руководству великим государством. Хорошо, если б в каждой стране были такие скромные, бескорыстные и мудрые государственные мужи.
Но напрасно сам Хаккила в этом интервью так «скромничал» перед радиослушателями. И вовсе не потому, что не хотел отрывать от дел человека, перегруженного государственными заботами, он не поехал к Ленину, а потому, что понимал, что Владимир Ильич наверняка наотрез откажется от встречи с человеком, ставшим на путь измены делу рабочего класса.
По-разному сложилась жизнь двух студентов, приютивших Ленина у себя в комнате весной девятьсот шестого года.
Севере Аланне вскоре получил диплом инженера-химика. Свою службу в фирме он совмещал с изготовлением бомб для революционеров-боевиков. Подпольную химическую лабораторию вскоре обнаружила полиция, и, спасаясь от преследования, Аланне вынужден был нелегально покинуть родину. Так рассказывали мне финские друзья. Однако в одном из обзоров финляндской жизни, составлявшихся для «служебного пользования» с «высочайшего благовоззрения» Николая Второго, я нашел еще и другое сообщение о деятельности молодого инженера. Финскими и русскими революционерами совместно, сообщалось в обзоре, «была устроена тайная типография в Гельсингфорсе, на Доковой улице, в доме № 1… Наборщиками в типографии были русские революционеры, но хозяином-распорядителем финляндец, инженер Севере Аланне. Когда типография была обнаружена полицией и дело перешло в суд, Аланне был оставлен на свободе, несмотря на требование прокурора. Он воспользовался этим, чтобы бежать за границу, причем, по газетным сообщениям, ему было дано на дорогу 5000 марок».
Слова «тайная типография» и «Аланне был оставлен на свободе» в этом сообщении выделялись курсивом.
На другой странице того же обзора говорилось о том, что во время подготовки к знаменитому Свеаборгскому восстанию весной 1906 года (то есть примерно в то время, когда у него жил Владимир Ильич) Севере Аланне получил от капитана Кока деньги, четыре тысячи марок, на которые он купил оружие для финской Красной гвардии.
В свете этих донесений видно, что Севере Аланне и в самом деле ничего не оставалось, как бежать за океан, в Америку. Из Соединенных Штатов он приезжал на родину лишь через сорок лет, уже после Отечественной войны.
Другую карьеру избрал адвокат, кандидат права и кандидат философии Вяйне Хаккила. Он стал деятельным приверженцем своего тезки — правого из правых социал-демократа Вяйне Таннера. В 1918 году, в дни гражданской войны в Суоми, во время боев за Хельсинки, Таннер написал обращение к Красной гвардии, предлагавшее ей капитулировать.
Немецкие самолеты разбрасывали над сражающимися красногвардейскими частями это обращение, на котором рядом с подписью Таннера стояла и подпись Хаккила. После этого он быстро пошел в гору. В восемнадцатом был главным директором тюрем Финляндии, через несколько лет получил портфель министра юстиции.
С 1936 года и до сорок пятого он был председателем финского парламента и так скомпрометировал себя близостью к Таннеру, которого финский суд признал военным преступником, что на первых послевоенных выборах его кандидатуру даже и не выставляли.
Нет, нечего было делать ему у Ленина.
Комментатору же коммунисту важнее всего было донести до радиослушателей еще несколько человеческих черточек, несколько штрихов из жизни Владимира Ильича Ленина.
ДОМ НА ТЕЕЛЕНКАТУ
В то лето один день с утра до позднего вечера я провел с бродячим фотографом Матти Раухавуори.
Он тоже «испанец», но так и не добравшийся до берегов Испании!
Впрочем, Раухавуори и не должен был туда добираться. Партия поручила ему переправлять в Швецию тех, кто хотел драться с Франко и не мог легально уехать из тысячеозерного края.
Однажды вблизи Аландских островов моторку, на которой Матти отвозил в Швецию волонтеров, перехватили финские морские пограничники.
И ему пришлось второй раз перейти на казенное довольствие — отведать тюремной похлебки.
Во время первой отсидки в камере знаменитой тюрьмы Тамиссаари он и подружился с Армасом Эйкия.
Выходя замуж за Матти, невеста предупредила его:
«Знаешь, милый, я не умею стряпать!» — «Не беспокойся, тебе и не из чего будет готовить», — утешил он девушку.
— И оказался прав, — смеясь, рассказывала она.
Профессия бродячего фотографа не очень-то хлебная, зато весьма удобная для подпольщика-связного.
Впрочем, сейчас Матти зарабатывал на жизнь вполне легально.
С утра мы бродили по городу, и высокий, тощий, похожий сразу на Дон-Кихота и Россинанта, — впрочем, роль Россинанта у него выполнял обшарпанный подержанный мотоцикл, — Матти фотографировал людей у избирательных участков (был день выборов в парламент). Затем на площади перед вокзалом он сделал снимок с памятника Алексису Киви, а на бульваре Эспланады фотографировал нужные для моей статьи о финской скульптуре памятники поэту Рунебергу, поэту Эйно Лейно и «Трех кузнецов» на перекрестке главных улиц, а потом, взглянув на часы, помчал меня на тряском мотоцикле к кирке, на паперти которой по сделанному ранее заказу он должен был сфотографировать новобрачную пару во всем ее праздничном облачении.
Мы чуть не опоздали.
Принаряженные молодые — она в белоснежном платье с фатой, он в парадном костюме с черной бабочкой — уже выходили из храма.
Лица молодоженов сосредоточенно серьезны. Напряженный взгляд устремлен в объектив.
— Не так, глядите веселее, ведь жизнь прекрасна! — командует Матти.
Не помогает. Смотрят в аппарат не сморгнув.
— Послушайте, — говорит тогда Матти, делая вид, что перезаряжает аппарат, — в тюрьме мне объявили, что заключенный может там приобрести профессию. «Правда?» — спросил я. «Да, правда. Хотите?» — «Конечно!» — «Какую? На кого хотите учиться?» — «На летчика!»
Подобие улыбки скользнуло по лицу молодого человека и сразу же исчезло.
И тогда Матти спрашивает:
— Знаете, кто самый скупой финн? Мой друг Ялмар. Когда он женился, то для экономии поехал в свадебное путешествие один!..
Лед разбит, молодожены, забыв о серьезности своего положения, смеются: он — во всю силу своих легких, она — пронзительно взвизгивая.
Но и смеющимися тоже нельзя их фотографировать. Пришлось подождать, пока успокоятся…
— Зря клевещут на нас, финнов, что, мол, нельзя нам в пятницу рассказывать анекдоты, потому что мы засмеемся в церкви в воскресенье во время проповеди!.. Видишь, их пробрало уже через две минуты, — объяснял Матти по дороге в маленький ресторанчик, где мы условились встретиться за ленчем с Армасом Эйкия.
В ресторанчике было полно, но Армас уже успел занять столик у самой стены, рядом с автоматом-радиолой.
В придорожных харчевнях, в кооперативных столовых, во многих кафе Суоми установлены такие радиолы-автоматы с большим набором пластинок.
Поглядев на каталог, Матти на ходу опустил в автомат никелевую монетку и нажал кнопку около желаемого номера.
Из кучи пластинок на закружившийся диск легла требуемая, и под сводами ресторана на финском языке зазвучала песня «Выходила на берег Катюша, на высокий берег на крутой…».
— Знаешь, кому принадлежит эта музыкальная машина? — спросил меня Армас Эйкия. — Вяйне Хаккила… Когда этот политикан ездил в Соединенные Штаты праздновать трехсотлетие финской колонии, он оттуда вывез не только звание почетного доктора Филадельфийского университета, но и эту машину. Делец он более дальновидный, чем политик. Увидев в американских барах такие радиолы-автоматы, он решил заняться подобным же делом на родине… Запатентовал… Взял монополию… И со всей страны от этой музыки марка за маркой капают в его карманы… Впрочем, теперь уже в карманы его наследников…
— Как изменяются люди! — сказал Матти. — Хаккила этот в молодости скрывал революционеров, а потом сам выступал против них.
— Не в том дело, что люди меняются, хотя и это правда, — возразил Эйкия, — а в том, что наша борьба переходит с одной ступеньки на другую. До революции пятого года русских революционеров, не делая между ними различий, поскольку все они боролись против царя, скрывали у нас и фабриканты, и лавочники, и даже помещики, и, конечно, в первую голову рабочие. Ведь даже брат генерала Маннергейма тоже находился в оппозиции к самодержавию и стоял за парламентаризм, вроде русских кадетов. После пятого года противоречия у нас внутри страны так обострились, что и социалисты могли рассчитывать лишь на помощь финских социал-демократов, в том числе и таких, как Хаккила. А после революции семнадцатого года ленинцам оказывали уже помощь и самого Ленина скрывали от полиции Керенского лишь те социал-демократы, которые сами потом стали коммунистами, такие, к примеру, как Артур Усенниус, Густав Ровно, Артур Блумквист — в Хельсинки, Латукка — в Выборге.
Всех, кого сейчас назвал Эйкия, я знал лично. С журналистом Латукка, у которого Владимир Ильич жил в Выборге, я познакомился в Ленинграде, когда он заведовал финским отделением Коммунистического университета народов Запада. Густав Ровно — в Петрозаводске он тогда был секретарем Карельского обкома партии — рассказывал мне, как у него в квартире, когда он был «красным полицмейстером» Хельсинки, в августе-сентябре семнадцатого года скрывался Владимир Ильич. От него же впервые я узнал о героическом лыжном рейде курсантов-финнов и Интернациональной военной школы по тылам противника. Он хорошо знал об этом рейде, потому что был комиссаром этой школы и сам провожал лыжников до линии фронта в село Паданы. Он же познакомил меня с Тойво Антикайненом.
— Правда ли, что Ленин прислал вам игрушки? — спросил я как-то у него. — Мне об этом рассказывали товарищи.
— Да! На Третьем конгрессе Коминтерна в Кремле во время перерыва, перед заключительным словом, Владимир Ильич поинтересовался моими семейными делами. Он жену мою и сына еще по Хельсинки помнил. А у меня тогда жена недавно умерла. Сыпняк. Ленин посочувствовал мне и спросил о сынишке. «Мальчик, говорю, ничего, только уж очень грустит, скучает. Без матери…» Ленин что-то записал в блокнотик. И тут вскоре кто-то его от меня отозвал…
После конгресса Ровно вернулся в Петроград.
Проходит недели две, и ему в школу приносят повестку с почты.
Посылка небольшая. Обтянута холстинкой. И в левом краю снизу надпись: «От Председателя Совнаркома РСФСР Ленина В. И.».
Ровно удивился. Что бы это могло быть? Разорвал холстинку по шву — там фанерный ящичек. Раскрыл его. Игрушки. Владимир Ильич их прислал для сына Ровно. Заводной автомобильчик и строительный материал.
— Почему вы об этом ничего не написали?
— Мало ли о чем и более важном я не писал. Не написал ведь и о том, что после того как Ленину в Хельсинки стало небезопасно жить у меня, мы переправили его к машинисту, шведу Артуру Блумквисту… Вы спрашиваете, почему? Да потому, что в дни рабочей революции Артур Блумквист вошел в революционный совет как представитель рабочих, говорящих по-шведски, и стал членом коллегии, управлявшей железной дорогой. «В награду» после поражения белые его приговорили к смертной казни. Потом заменили пожизненным заключением. Так вот, чтобы как-нибудь не повредить другу, не доставить ему лишних неприятностей, я в своих воспоминаниях даже не назвал его имени. И вам не советую делать этого!
А через десять лет после разговора с Ровно я встретился с Артуром Блумквистом в Хельсинки в памятный день 23 февраля сорок пятого года в самом большом зале столицы — Мессухалле.
Красноармейский ансамбль песни и пляски Александрова, восторженно принимаемый собравшимися, давал свой первый зарубежный концерт.
В антракте меня подвели к благообразному осанистому старику с седой бородой. Это и был Артур Блумквист, и тут же, в первом ряду почетных гостей, сидела его жена Эмилия…
Пожизненное заключение обернулось для Блумквиста после нескольких амнистий пятилетним заключением… За это время квартира в доме железнодорожников, конечно, была утеряна.
Эмилия уехала в Васу, где работала подавальщицей в кооперативной столовой.
Выйдя из тюрьмы, на свою должность паровозного машиниста Артур уже вернуться не смог. Он стал трамвайным вагоновожатым в Хельсинки… А перед войной вышел на пенсию…
— Пенсия-то у вагоновожатых куда меньше, чем у паровозных машинистов! — сетовала Эмилия по дороге домой, когда вместе с товарищем из Союзной контрольной комиссии мы провожали стариков после концерта.
Жили они в доме, принадлежащем коммунальному транспорту… Когда условившись о следующей встрече, уже прощаясь, я подарил Эмилии маленькую баночку черной икры, Блумквисты дружно засмеялись…
— Теперь-то я не попаду впросак, — сказала Эмилия, вытирая слезы.
И тут я узнал, что когда на квартиру Блумквистов к их жильцу Константину Иванову вдруг приехала жена Надежда Константиновна, она дала хозяйке открыть привезенную из Питера баночку. Открыв ее, Эмилия подумала, что это особая черная вакса, — взяла в руки сапожную щетку, и так, держа в одной руке щетку, в другой баночку, вошла в комнату к Ивановым, чтобы узнать, как такой ваксой полагается чистить ботинки. И тут только по выражению испуга, появившемуся на лице Крупской, она поняла, что дело неладно… Но откуда ж Эмилия могла знать, что в баночке не вакса, а черная икра?
Она ее первый раз в жизни видела! С продуктами было тогда очень-очень трудно!
Впервые за все пребывание у них Ленина Эмилии удалось в тот вечер по случаю приезда жены постояльца к черным сухарям достать немного сливочного масла.
А икра была очень вкусная!
К сожалению, за день до назначенной новой встречи с Блумквистом я срочно должен был уехать в свою воинскую часть, отправлявшуюся на Дальний Восток. А когда еще через десять лет я снова приехал в Финляндию, Артура Блумквиста уже не застал в живых.
Депутат парламента, Сюльви Кюлике Кильпи рассказала мне, что Артур последние годы был у них активистом. Хоронили его торжественно. Эмилия потом переселилась в загородный дом для престарелых.
Вместе с Кильпи мы поехали в рабочий район, на Тееленкату, но смогли только осмотреть мрачный внутренний двор четырехэтажного дома, куда выходили окна квартиры, где жил у Блумквистов Ленин. Нынешние жильцы отсутствовали, и дверь была заперта.
— В этом доме Ленин завершал работу «Государство и революция», — сказала Сильви Кюлике Кильпи, — а как только книга вышла, он прислал ее Блумквисту из Петрограда с дарственной надписью. И хотя старикам — впрочем, тогда они не были стариками — пришлось пережить такие тяжкие годы, когда они не могли никому даже шепнуть, что скрывали у себя такого «опасного» человека, Артур сохранил книгу до конца своих дней.
Однако комнату, в которой Ленин писал эту книгу и свои исторические письма в Центральный Комитет «Большевики должны взять власть» и «Марксизм и восстание», ставшие программой действия, программой подготовки к восстанию в Октябре, вернее, обстановку ее я все же увидел в Тампере, в Музее Ленина.
Ее подарили Блумквисты.
Простой дешевый письменный столик, вместо тумбочек на коротких ножках — с обеих сторон по два ящика с металлическими ручками. Слева и справа от стола — на высоких деревянных подставках стеклянные вазочки для цветов. В них всегда живые цветы. А когда Ленин поднимал голову от стола, перед его глазами было окно во двор, с незатейливыми тюлевыми занавесками. Справа от письменного стола — круглый резной столик с кружевной скатеркой и над ним на стене коврик с аппликацией, изображающей берег ясного синего озера с зеленой раскидистой березой на первом плане. А повыше, над ковриком, часы в деревянном футляре, по обе стороны от них, в темных прямоугольных рамах овалы увеличенных фотографий, с которых смотрят строгие, серьезные лица рабочего-железнодорожника и его жены. Не старые, семидесятилетние, какими их увидел я, а совсем молодые, двадцатилетние, новобрачные…
— Возьми на заметку, — продолжает между тем Армас Эйкия, — что наше радио передавало интервью и с Эмилией Блумквист и вдовой Усенниуса — Марией, у которого Ленин жил тогда два дня в Хельсинки…
— Между прочим, помнится, — говорю я, — Артур Блумквист рассказывал, что он с Владимиром Ильичем несколько раз ходил париться в баню для железнодорожников в Пасила?
— Эта баня еще действует! Хочешь, мы отправимся с тобой туда хоть сегодня, — предлагает Матти Райхавуори. Ладно?
Но тут кельнерша приносит большое блюдо «Хорошенького понемножку», и, положив на колени салфетки, мы принимаемся за еду. Кто-то включает радио, и диктор объявляет: репортаж из Советской Карелии, с берегов озера Куйто, от сосны, под которой, по преданию, Элиас Ленрот записывал руны «Калевалы».
НАИНА И ФИНН
Дорога, по которой нас мчит машина, — это коридор, прорубленный в густом сосновом лесу. То и дело за высокими бронзовыми стволами засинеет, заголубеет или сверкнет свинцовым блеском озеро. Другое… Третье… Но вот озеро слева закрылось скалой.
Справа от машины тоже гранитная стена. Здесь дорога динамитом прорвана в камне. Нелегкий это труд, но зато уж эти дороги надежны, вечны. Мы в губернии Хяме, в центральной Финляндии.
«Финляндия — это та самая страна, где, по свидетельству Пушкина, жила злая волшебница Наина н добрый волшебник Финн. Финн долго боролся с Наиной, но потом махнул рукой и уехал в Швейцарию доить симментальских коров. Наина осталась одна, и сколько она делает всяких пакостей своему отечеству, — этого ни в сказке сказать, ни пером описать. Наводит тучи, из которых в продолжение целых месяцев льют дожди; наполняет страну ветрами, наворачивает камни на камни, зарывает деревни на восемь месяцев в снега…» — писал Салтыков-Щедрин, свидетельствуя, что такой климат, как в Суоми, может быть только делом рук злой волшебницы. Но, возможно, поэтому и есть в этих диких пейзажах свое неповторимое волшебное очарование… Озера и протоки. Среди скал, поросших хвойным лесом, — лоскуты удобной земли. И всюду навалены мшистые камни. Ландшафт, про который финны говорят: «Тут сам черт в бабки играл».
То тут, то там виднеются пашни. Они зажаты между лесами, между озерами и поросшей мелким кустарником заболотью.
Земледелие здесь рождалось буквально в огне. На лесных пожогах. Пустили на дремучий лес огонь — пал. Прошел он, и огневище быстро распахали, а то и просто «перелопатили» мотыгой побыстрее, чтобы ветер не успел рассеять золу — удобрение.
Немало хозяйств возникло потом и на привозной земле. На парусных лайбах издалека привозили на каменистую площадку землю и засевали ее.
Но даже и на вязкой болотистой земле столько занесенных сюда великими ледниками камней, валунов, больших и маленьких, что сразу от них не избавишься, не очистишь пашню. Из года в год, поколениями, крестьяне убирали их чуть ли не из-под лемеха, спасая плуг, и относили к краю пашни. Вот и образовались эти валообразные каменные гряды — «каменные заборы», отделяющие землю одного хозяина от соседской.
И повсюду поля разрезают длинные полоски, которые издали кажутся межами. А подъедешь поближе — увидишь: это осушительные канавки. Без них финский крестьянин урожая не соберет.
Слишком уж много тут влаги.
Поздней весной и в конце лета ранние заморозки часто уничтожают плоды терпеливого труда. А нередко в недели уборки зачастит дождь — и все погниет.
Если немало пришлось потрудиться, чтобы исправить промахи ангела и соединить озера шлюзами и каналами, то сколько же нужно было пролить пота, избавляясь от пакостей нечистой силы — Наины, творившей здесь и климат и землю!
Нет, нелегко давалось финнам земледелие.
Да и финская деревня для нашего глаза вовсе и не похожа на деревню.
Это не строй домов, вытянувшихся вдоль улицы, с приусадебными участками позади, а хутор.
Деревянный, ярко выкрашенный дом с группой построек около него — баней, коровником, чаще всего сложенным из булыжника или гранитных глыб, скрепленных цементом, дощатый темно-красный сарай, амбар.
Глядишь на карту — здесь обозначена деревня. А где она? Нет ни деревни, ни села, а несколько хуторов. И сразу даже не скажешь, много их или мало: ведь каждый расположен в отдалении от другого метров на триста-пятьсот, а то и на полтора километра.
Однако эта разобщенность продиктована не свойствами финского характера, а характером земли, удобные лоскутки которой отделены друг от друга болотами, скалистыми кряжами, лесом.
— Но скудость земли была тут не только несчастьем, — говорит мой спутник. — Из-за нее финский крестьянин оставался свободным. Тут никогда не было крепостного права. Феодалы обзаводились крепостными там, где обработка почвы не только покрывала мизерные потребности земледельца, но оставляла кое-какие «излишки» в распоряжение помещика.
Не знаю, правильно ли такое объяснение, но нынче и на этой почве финны сумели добиться высоких урожаев, и сейчас в среднем урожай по всей стране достигает 17 центнеров пшеницы с гектара.
Стороннему наблюдателю финн казался «угрюмым пасынком природы». И в самом деле, сурова она. И не переменишь ее, не переспоришь, не переупрямишь, — надо суметь исподволь и самый норов ее приспособить к делу.
В средней Европе, где нет ранних заморозков, для того чтобы поспел ячмень, требуется восемнадцать недель. В северной же Финляндии короткое северное лето славится белыми ночами и обилием солнечного света, для созревания нужен меньший срок: ведь ту стадию развития, которая требует света, ячмень проходит несравненно быстрее. Пользуясь этим, финские крестьяне вывели сорта, вызревающие за двенадцать недель.
Человек здесь, как и всюду, сотворил нужные сорта растений, он своими руками сотворил и почву, но самый способ создания ее формировал и характер человека: настойчивость, переходящую порой в упрямство, расчетливость и неистощимое трудолюбие. Именно эти свойства вместе со страстной любовью к своей земле и стали второй натурой финского народа. Глядя на эти озера и перелески, отделяющие починок от починка, болота, скалы, начинаешь понимать, почему так распространено у нас мнение об угрюмости финнов, их нелюдимости, мрачности.
Но это мнение, как я неоднократно убеждался, грешит по меньшей мере «неточностью».
Правда, оно идет и от финской литературы, которая, может быть, больше чем кто бы то ни было осмеивала такие недостатки характера, как несговорчивость, упорство, ставшее упрямством, бичевала идиотизм хуторской жизни.
Это говорливые острословы-финны, уроженцы области Саво, придумали и пустили в обращение десятки, сотни рассказов про молчаливость уроженцев соседней провинции Хяме — вроде истории о немом сыне.
…Родился у крестьянина в Хяме немой сын. Горевали родители, что он и слова молвить не может, но ничего не поделаешь — судьба. Так он рос до четырнадцати лет, когда отец взял его с собой на сенокос. С утра они вдвоем трудились на солнцепеке, а кринка с пиймя[5] стояла в прохладном месте, в ямке под кустом. Настало время полдничать. Достал отец кувшин и начал пить. Пьет, пьет, а сын с него глаз не сводит. Уже запрокинул голову отец — все напиться не может…
— Так ты, пожалуй, мне ничего не оставишь, — вдруг сказал сын.
Отец от удивления окаменел.
— Так ты, оказывается, не немой! Почему ж до сих пор все молчал, слова не промолвил?
— А так, надобности не было. Чего попусту слова тратить! — отвечал сын…
И вот с легкой руки уроженцев Саво пошли гулять такие рассказы по всей стране, перешли границу, и всюду стали отождествлять всех финнов с уроженцами одной лишь области Хяме.
Хямеляйнены, со своей стороны, сложили немало историй про многословных остроумцев саволяйненов, что в свою очередь доказывает, что вовсе они не такие уж молчаливые, какими их изображают уроженцы соседней губернии.
В самом деле, трудно назвать молчаливым депутата парламента от крупнейшего центра Хяме — Тампере. Председатель Фагерхольм лишил слова этого депутата, но тот не оставил трибуну и продолжал говорить.
Тогда выключили освещение, но и в темном зале продолжала звучать горячая речь депутата.
Председатель закрыл заседание, покинул свое место, а оратор с трибуны продолжал свое слово.
Правда, уж очень важный был вопрос — о пособии на детей, на которое посягал правительственный законопроект, — но, во всяком случае, этот факт свидетельствует совсем не о молчаливости хямеляйненов.
Но если пересказывать все истории про саволяйненов и хямеляйненов, услышанные мною на дорогах Финляндии, так ведь и книге конца не будет…
…У самого шоссе, там, где от него ответвляется бегущая в сторону узкая дорога, пестрой толпой на коротких, низких подставках-штакетинах стоят десятка полтора почтовых ящиков — красных, синих, желтых, голубых, лиловых. Чтобы облегчить труд почтальона, хутора, расположенные на этой непроезжей для машины тропе, выставили свои почтовые ящики к обочине шоссе.
Что это за бидон у дороги?
Через полкилометра — на невысоком дощатом помосте другой, такой же большой бидон. А потом еще и еще. И так они, выстроившись на разных дистанциях, сопровождали автобус, как верстовые столбы, с той только разницей, что бидоны стояли у обочин по обеим сторонам лесной дороги.
Крестьяне вывозят сюда бидоны с молоком и оставляют их. В определенный час по дороге проезжает грузовик молочного завода, сгружает опорожненный вчерашний бидон и забирает с собой полный…
На некоторых помостах, где стояли бидоны, надпись «Валио».
Маленький пастушонок в огромных лаптях, изо всех сил раздувая щеки, играет на берестяном рожке — эту идиллическую марку «Валио» хорошо знают и за рубежами Суоми. С помостов «Валио» молоко идет на маслозаводы этого акционерного общества, основанного в стране по переработке и сбыту молочной продукции.
Другие помосты принадлежат местным кооперативным маслозаводам.
Бидоны, выставленные у обочины, наводят пассажиров автобуса на беседу о честности, об особенностях финского сельского хозяйства.
В сознании людей моего поколения укоренилось представление о Финляндии как о стране, где крестьянство и сельское хозяйство играют господствующую роль и в жизни и в экономике.
Еще не так давно старое, сложившееся перед Октябрьской революцией представление было правильным: в 1936 году в сельском хозяйстве было занято шесть человек из десяти. В сороковом году — пять, то есть половина. А сейчас уже доходами от сельского хозяйства живет лишь около 40 процентов населения.
Что же касается доли сельского хозяйства в общенациональном доходе, то она не достигает и 13 процентов. Доля эта была бы еще меньше, если бы сельское хозяйство оставалось зерновым и не приняло бы животноводческий уклон.
Не знаю, откуда взял Салтыков-Щедрин, что добрый волшебник Финн уехал в Швейцарию доить симментальских коров. Если это и было так, то, во всяком случае, он давно уже вернулся на родину, назло Наине, и доит теперь коров в Суоми.
Когда впоследствии на скалистом берегу озера, в доме отдыха Союза мелких земледельцев Лаутсиа, где я летом провел целую неделю, зашел разговор об этом «чуде», один из собеседников сказал:
— Чуда в этом нет, просто каждая корова стала давать вдвое больше молока.
— Да, чуда здесь, может быть, и нет, — отозвался второй, — это подвиг! Подвиг финской крестьянки, результат ее неустанного труда. Ведь коровами, как и домом, у нас в хозяйстве занимается только женщина. Дело мужа — работа в поле, лошадь. А теперь трактор…
— Напрасно ты сбрасываешь со счетов мужчину, — засмеялся первый, — корма растут на поле, которое возделывает муж.
И в самом деле, если жена крестьянина занята коровой, то кормами коров, и овец, и лошадей обеспечивает труд мужа. Больше половины пахотной земли в Суоми, не считая лугов, отводится под кормовые растения. Молочное животноводство накладывает свой отпечаток на всю жизнь страны, на политику ее, на технику, на науку. И, думается мне, не случайно десять лет назад президентом Финляндской академии избран был лауреат Нобелевской премии, выдающийся ученый-биохимик Артури Виртанен, известный своими трудами и открытиями в науке кормления молочного скота.
И даже ледоколы, которыми здесь так гордятся, обязаны своим появлением в Суоми в первую очередь коровам! Когда финское масло, конкурируя с датским, вышло на мировой рынок, обнаружилось, как важно иметь круглый год морское сообщение с английскими и шотландскими гаванями. Лишь тогда можно было бы воспользоваться высокими зимними ценами на масло. И в результате в конце прошлого века в Ханко появился первый ледокол. Сбыт масла морем за границу был обеспечен и зимой.
НА ХУТОРЕ СВАНТЕ БЕРГМАНА
На хуторе Сванте Бергмана, на островах Парайнен, вблизи от Турку, я побывал зимой. Стояли лютые морозы. Вечером в Хельсинки, готовясь к поездке, я услышал по радио обращение Хельсинкского муниципалитета. Завтра будет такой мороз, что, вероятно, затянутся льдом все промоины залива, и дикие утки, зимующие у проруби на льду Рыбного рынка, могут замерзнуть. Муниципалитет просит крестьян, которые приедут на рынок, привезти заодно и немного соломы, чтобы набросать на льду подстилку для уток.
Утром, уезжая из Хельсинки, мы проехали мимо Рыбного рынка перед президентским дворцом.
Морозное солнце, не грея, сияло над заснеженными крышами. Ресницы прохожих индевели, усы покрывались сосульками. А на льду залива, где обычно скопляются дикие утки, и на самой набережной была набросана свежая, хрустящая солома.
Призыв муниципалитета услышан. Впрочем, подстилкой пользуются не только дикие утки, но и нахальные чайки, также оставшиеся на зимовку в гостеприимной столице.
— Вот здесь, у стены, стояла деревянная кровать. Доктор Мюллер спал на ней, — рассказывает Сванте Бергман, высокий, сероглазый, жилистый старик. — Года три назад я продал ее соседу. Вот туда! — И он показывает рукой в поблескивающее изморозью окно.
Дом стоит на высоком холме, и нам в продышанный на стекле круг видны берег скованного льдом пролива между островами и разбросанные по лесистым склонам на нетронуто-белом снегу строения соседних хуторов цвета спелой брусники.
День ясный, солнечный, безветренный. Полупрозрачные дымки подымаются из труб прямо вверх. Заиндевевшие сосны и березки не шелохнутся, словно боятся потревожить тонкое вологодское кружево, в которое их облачил мороз.
Из окна горницы, натопленной жарко, как топят только на севере, видна желтая стена другого дома, срубленного почти впритык.
— Его тогда не было, — говорит хозяин, поймав мой взгляд. — Он построен позже. Это «дом старика».
Я уже раньше замечал, что во многих крестьянских усадьбах здесь за одной оградой вблизи друг от друга поставлены два жилых дома. Один получше, побольше, второй — поскромнее. Не в обычае здесь двум поколениям взрослых жить вместе. Владелец хутора старится, ему уже не под силу хозяйствовать, и, передавая бразды правления старшему сыну, он отдает ему и большой дом, а сам со старухой переселяется доживать век в меньший, в «дом старика»…
Окрестные шхеры славятся своим известняком. Немало народа сыздавна подрабатывает тут на ломке камня и у печей, обжигающих известь.
И поэтому, когда Бергману, отцу нашего собеседника, сказали, что у него заночует немецкий геолог профессор Мюллер, который приезжал разведывать запасы известняка, а теперь торопится домой в Германию, он ничего не заподозрил.
— Но парни, которые провожали Мюллера на остров Лиллмяле, хотя и были под хмельком, уверяли отца, что тут дело не в известняке, а в политике. Политика так политика! Разве есть финн не политик? — продолжал хозяин свой рассказ. — Но только через десять лет, когда я уже собирался жениться, в семнадцатом году, отец как-то раскрыл газету. «Так вот, оказывается, кто такой профессор Мюллер, который ночевал у нас!» — воскликнул он.
В газете была фотография Ленина.
Я внимательно разглядываю блеклые цветы на обоях, хотя понимаю, что за полвека они уже не раз переклеивались.
— Он был в черном пальто с каракулевым воротником и в черной каракулевой шапке, — вспоминает старик. — А печь тут была другая. Кирпичная, побеленная. Это уже после я переложил ее, поставил нынешнюю… Вот, кажется, и все. Я ведь был тогда совсем еще мальчуганом…
Старик словно просит извинить за то, что не может нам помочь полностью восстановить картину, каждый штрих которой нам хотелось запечатлеть в памяти.
На легковушке около двух часов мы добирались сюда из Турку то по мостам, перекинутым с острова на остров, то по снежной колее, а через незамерзающий пролив на остров Кирьяла переправились на мотопароме, Ленин же ехал сюда на тряской телеге. Хотя декабрь тогда был уже на исходе, зима стояла бесснежная, и санный путь еще не установился. Залив же затянуло льдом гладким, темным, ненаезженным. Лошадь на нем скользила всеми четырьмя копытами… И только за полночь со своим спутником, студентом Людвигом Линдстремом, Ленин добрался до пролива перед островом Кирьяла. Возчика с лошадьми отправили обратно и колоколом у пристани вызвали с той стороны паромщика. Кое-как перекарабкались через скользкий от льда кряж на острове Кирьяла и добрели наконец до постоялого двора, принадлежавшего огромному, неуклюжему, как медведь, крестьянину Фредериксону.
Заспанная, но приветливая фрекен Фредериксон, улыбаясь нежданным гостям, поставила на стол хлеб, масло, сыр и кувшин молока.
На постоялом дворе зимой отапливалась всего одна комната для приезжих, и в ней стояла одна-единственная кровать. Линдстрем уступил Ленину место у стенки, а сам прилег с краю. Проснулись они только перед обедом…
Декабрьский день короче воробьиного носа: не успеет рассвет оглядеться, как спускаются сумерки, и, кажется, нет конца им. Но, как ни торопился Ленин, хозяин уговорил их заночевать. Хотя Владимир Ильич и в самом деле очень устал, но все же главным доводом, решившим дело, было утверждение старика Фредериксона, что у него ноют суставы, а это верный знак того, что скоро пойдет снег. А по снегу лучше ехать, чем по скользкому льду, и быстрее можно добраться до хутора Бергмана на острове Ноуво и потом дальше на санях до Лиллмяле, мимо которого пролегает фарватер на Стокгольм… Повезет их на санях один из сыновей Фредериксона.
У старика было два сына. Старшему, Вилле, он оставлял в наследство лодки, невода, землю, младшему, Карлу, — постоялый двор. И Карл собирался ехать в Хельсинки на поварские курсы, стать поваром, чтобы приезжие летом — а места здесь были дачные — столовались у него…
Суставы старика Фредериксона хотя и предчувствовали перемену погоды, но на сей раз не распознали, в какую именно сторону она изменится.
Снег так и не пошел, а поднялся сильный ветер, исколотивший лица мелкими льдинками. И, когда Ленин наконец добрался до дома, где сейчас находились мы, встретивший его крестьянин Вильберг, заранее подряженный в проводники — это было ему не впервой, — заявил, что ветер и стремительное течение в проливе сделали свое дело — разбили лед. А пока он не станет, пока льдины гуляют, ни на лодке, ни пешком и думать нельзя добраться до Лиллмяле.
— Будьте спокойны, — сказал он, уходя, — при первой же возможности я приду за вами!
Владимир Ильич почувствовал себя на этом островке пленником, отрезанным от всего мира. И это тогда, когда дело ждет, когда дорог каждый час! Да и царские сыщики тоже не дремлют и, может, уже учуяли след, который позавчера потеряли.
Но ничего не поделаешь! Надо набраться терпения, которого ему так не хватает и которого так много у окружающих его суровых «пасынков природы».
Пришлось заночевать.
К утру ветер утихомирился, но пришел Вильберг и сказал:
— Идти невозможно… Я пробовал. Льдины еще шевелятся под ногой. Подождем вечера.
Короткий декабрьский день невыносимо тянулся. Ленин то и дело подходил к окну.
Небо обложено тяжелыми снеговыми облаками. Вот за тем скалистым островком виден краешек узкого пролива, застланного скомканной ледовой простыней. Хотя он и мало чем отличается от других бесчисленных, извивающихся между шхерами проливов, но он знаменит.
На его берегу некогда сожгли ведьму.
Мало ли где сжигали ведьм! Почему же этот костер, погаснув, не растворился во тьме времен, не исчез из памяти людской? Потому что он был последним. Это была последняя ведьма, сожженная в Суоми.
Выходя на крыльцо, чтобы взглянуть, наступил ли желанный мороз, вряд ли Владимир Ильич думал об этой несчастной женщине. Уж скорее, он вспомнил бы о той, о которой позавчера ему рассказывал депутат парламента Сантери Нуортева.
Весной, когда открылась сессия нового парламента, среди депутатов которого было (впервые в мире!) девятнадцать женщин, все загадывали, что поведает собранию первая женщина, взошедшая на эту трибуну. Здание парламента еще не успели выстроить, и поэтому сессия открылась в зале Вольного пожарного общества. Первое заседание обещало быть коротким, если бы лукавый, как говорится, не попутал лидера консерваторов старофинской партии сделать первый боевой выстрел.
— Финский народ религиозен, — благоговейно, с опущенным долу взором заговорил он и предложил каждое заседание начинать молитвой.
В защиту этого предложения консерваторы-старофинны выдвинули на передний край свою «тяжелую артиллерию» или «легкую кавалерию», как по-разному писали столичные газеты.
На трибуну взошла сухопарая девица Кэкикоски, на долю которой выпало счастье впервые в мире произнести в парламенте первое женское слово, и поддержала консерваторов.
Впрочем, она считала более целесообразным открывать заседания не молитвой, а чтением библии, сопровождая тексты подходящими пояснениями.
— Стоило ли так ломать копья из-за равноправия! — недоумевал кое-кто на хорах для публики, слушая ханжескую речь старой девы.
— Стоило! — отвечали им соседи, глядя, как девять депутатов социал-демократок проголосовали против этого предложения.
Оно было отвергнуто подавляющим большинством голосов.
Но с каким удовольствием такие ханжи, как Кэкикоски, подкладывали бы сучья в костер, на котором сжигали бы этих восставших против молитв в парламенте, одержимых дьяволом ведьм социал-демократок! С не меньшим, думается, чем их прапрабабки на берегу пролива за тем дальним островом.
Но в долгие часы ожидания вряд ли думал Ленин и о парламентском дебюте «барышни» Кэкикоски, — мысли его были поглощены другим: как через Швецию организовать связи и транспорт литературы из Женевы в Россию, когда Надежда Константиновна закончит ликвидацию дел в Питере и скоро ли приедет в Стокгольм?
Они условились, что он там будет ее ждать.
К какому сроку удастся выпустить новые, уже зарубежные номера «Пролетария»… Но стройный ход его мыслей нарушили два местных крестьянина.
Они пришли зачем-то к хозяину, увидели незнакомца и надолго застряли возле него. И хоть он мало что понимал из их речей, они пространно рассказывали ему о чем-то, делились своими соображениями… То один, то другой дружелюбно похлопывали его по плечу, и, пересмеиваясь, они силились что-то объяснить. Затем один вышел из дома.
Не в полицию ли? — насторожился Владимир Ильич.
Но через несколько минут тот возвратился с бутылкой водки и тремя гранеными стаканами.
Неожиданных посетителей огорчило то, что незнакомец наотрез отказался от спиртного. Но потом они поняли: трезвенник! — достали в сенях молока, налили стакан гостю, а свои, наполнив водкой, опрокинули залпом, без закуски — по-фински…
После этого они стали еще словоохотливее, веселей, и дружелюбие их теперь, казалось, не имело границ.
Только на следующий день, когда уже стемнело, пришел Вильберг и с ним младший сын старого Фредериксона, Карл.
Они уже успели «подкрепиться» перед походом, хотя идти предстояло по скользкому льду. И все же, когда Вильберг сказал: «Попробуем пройти. Не так уж далеко, не больше четырех километров», — Ленин обрадовался:
— Наконец-то!
Вооружившись длинными баграми и прихватив «летучую мышь», они двинулись в путь. Ленину багра не дали, и он нес только свой небольшой саквояж из желтой кожи.
Легко спустились по заснеженному склону на лед пролива, обогнули мысок и по крепкому припаю пошли напрямик к Лиллмяле.
В кромешной мгле декабрьского вечера тусклое желтое пламя «летучей мыши» казалось ярким… но больше освещало несущую ее руку, чем дорогу.
Мокрый, припорошивший лед снежок налипал на каблуки, на подметки, и от этого идти было скользко.
Проводники, разговорчивые в начале пути, вскоре замолчали и лишь изредка перебрасывались словцом.
Поверх наледи проступила вода, и налипший на ботинки снег тоже стал леденеть. С зловещим хрустом треснул под ногой лед. Шаг, другой, и льдина зашаталась, стала уходить из-под ног… Но вовремя удалось перешагнуть, почти перепрыгнуть вперед на другую…
Теперь продвигались, ощупывая перед собой путь баграми… Через несколько минут неустойчивая льдина снова накренилась, уже не только подвыпившим рыбакам «море стало по колено» — вода пронизала холодом ноги. И тут, на льду Финского залива, Ленин подумал: «Эх, как глупо приходится погибать!»
Однако Вильберг и Карл не растерялись, такое с ними случалось не впервые. Протянутый вовремя багор помог восстановить равновесие, и вскоре с их помощью насквозь промокший в оледенелой одежде профессор Мюллер добрался до места — до сверкающего огнями в темной метельной ночи парохода «Боре», совершавшего свой очередной рейс.
Ждать долго не пришлось.
Держась за поручни, оскальзываясь, он поднялся по сходням на борт уже как доктор Фрей.
Вернувшиеся домой Вильберг и Карл, раскупорив бутыль с «молоком от бешеной коровки», посмеивались над профессором Мюллером. Они, мол, показались ему нетрезвыми! Что бы он сказал сейчас, когда они действительно напьются вволю! Как же иначе отогнать простуду. Ведь и так тело человека состоит на три четверти из воды, а трезвенникам и этого мало!
Через неделю в Турку на борт того же парохода «Боре» взошла Надежда Константиновна. Провожал ее Сантери Нуортева, передав «во временное пользование» паспорт своей жены.
Весь следующий день по накатанному шоссе вдоль берега Ботнического залива наша машина держит курс от Турку на север.
Мохнатый, липкий, мокрый снег застит ветровое стекло.
«Дворники» мельтешат, трудятся неукротимо, но расчищают только узкий сектор, и для разговора больше простора, чем для глаза.
— Какое счастье, что проводники были опытные и лед выдюжил! — говорит Аско.
И мы перебираем вчерашние впечатления от дороги к хутору Сванте Бергмана, от самого хутора и его хозяина. И я читаю строфы из поэмы, посвященные Ленину:
И он заговорил. Мы помним
И памятники павших чтим.
Но я о мимолетном. Что в нем
В тот миг связалось с ним одним.
Аско вдруг взглянул на циферблат.
— Обедать будем в Раума! — решительно сказал он.
Раума. Многое можно было бы порассказать об этом городке, который намного старше, чем Хельсинки.
Но пока Аско уславливается с сидящим за рулем местным товарищем, где мы остановимся, мое воображение прежде всего рисует картину знакомства Людвига Линдстрема с Лениным; знакомства, при котором Владимир Ильич упомянул этот город.
Товарищ по партии, видный коммерсант Вальтер Борг днем сообщил Линдстрему по телефону, что с вечерним поездом из Хельсинки приедет русский товарищ, которого он должен встретить на вокзале и по известному уже плану проводить дальше.
— В одной руке у него будет желтый кожаный саквояж, в другой — газета «Хувусбладет».
Кроме Линдстрема, на вокзал встречать «русского товарища» пришли еще двое юношей, сыновья Вальтера Борга… Но человека с желтым чемоданом и номером «Хувусбладет» среди прибывших не оказалось…
Раздосадованный попусту истраченным вечером, Линдстрем вернулся домой и завалился спать… Но среди ночи его разбудил снежок, запущенный с улицы в окно. Линдстрем вскочил с теплой постели, впустил Сантери Нуортева и Вальтера Борга, а вместе с ними и человека с желтым кожаным саквояжем.
— Надо немедля выходить, — торопил незнакомец.
— Не лучше ли подождать до утра? — отвечал еще не отошедший от сна Линдстрем.
Но русский решительно отказывался ждать.
— За мной следят. Я знаю, меня будут искать… Я уже побывал в Сибири и вторично ехать туда не хочу. Если не можете проводить путем, который намечали, я уйду пешком на север и где-нибудь у Раума по льду перейду в Швецию.
— Но Ботнический залив у Раума еще не замерз…
— Тогда я пойду дальше, до Торнео.
Под напором такой настойчивости Линдстрем сдался, пошел к хозяину извозчичьего двора, с которым загодя сговаривался, и еще затемно вместе с ночным гостем на тряской телеге выехал из Турку в шхеры.
И лишь в дороге этот словоохотливый студент-весельчак своими рассказами и расспросами так расшевелил русского, что тот, превозмогая одолевавшую его усталость, объяснил своему проводнику, почему они не встретились вечером на вокзале. За час до Турку Ленин заметил, что за ним следят двое молодчиков весьма определенного типа. Он решил проверить и на станции Карья вышел в станционный буфет. Стакан чаю и два бутерброда! Одно из гороховых пальто уселось сразу же за соседним столиком, второе встало у двери. Сомнений никаких, глаз у него наметан. Вслед за ним оба вернулись в вагон. И тогда на платформе Лнттойнен — последняя остановка перед Турку, — как только поезд тронулся, Владимир Ильич на ходу соскочил с площадки вагона. Повезло. Ни вывиха, ни ушиба — угодил в глубокий сугроб…
Шесть километров он одолел часа за три и к полуночи уже постучался в квартиру Борга. Нашел ее без особого труда: помог путеводитель с планом города. Да к тому же здесь он останавливался весной, тоже по дороге в Стокгольм, на съезд партии… Только вот озяб изрядно и ноги закоченели.
Жена Борга, энергичная женщина, заставила гостя выпить рюмку коньяку и, не обращая внимания на его смущение, принялась массировать руки и ноги до тех пор, пока не разлилось в них живительное тепло. А к тому времени вскипело и поставленное на плиту молоко и пришел вызванный по телефону Сантери Нуортева.
Было от чего устать Ильичу, но он не пожелал воспользоваться гостеприимством Борга и хотел немедля продолжать путь…
— В Сибири морозы куда крепче, — сказал он, — но не так зябко…
— Да это и понятно, — отозвался хозяин. — Воздух там не такой влажный, не приморский…
— И вот теперь он готов был идти до Раума и в самом деле пошел бы, — через сорок лет рассказывал Линдстрем.
Три человека, три социал-демократа из Турку, устроили Ленину в декабре 1907 года побег за границу. Коммерсант Вальтер Борг. Редактор газеты «Социалист» и депутат парламента от Турку — Сантери Нуортева. И тогдашний студент, а затем магистр и гимназический учитель, Людвиг Линдстрем…
Как по-разному обернулась потом их судьба!
Линдстрем тоже стал депутатом парламента, но уже в начале первой мировой войны отошел от партии, оставил место учителя гимназии и занялся коммерцией. Во время войны спекуляция процветала, и вместе с ней, как на дрожжах, подымалось состояние Линдстрема.
Впрочем, по тем спорам, которые Ленину довелось вести с ним за два дня, что они провели вместе, и о которых простосердечно через сорок лет в шведском журнале рассказал сам Линдстрем, Владимир Ильич мог предугадать такую эволюцию своего словоохотливого спутника.
Вальтер Борг… С детства помнится мне огромный пустынный плац Марсова поля. После уроков веселой гурьбой мы, мальчишки, отправлялись гонять там футбольный мяч. Места хватало с избытком для двадцати команд… Предназначалось Марсово поле для парадов императорской гвардии. Но в марте семнадцатого года с красными, отороченными черным знаменами впервые прошли через него бесконечные колонны людей. Шли порайонно. Впереди каждой колонны несли на плечах открытые, обитые красным кумачом гробы…
Был первый весенний месяц семнадцатого года. Хоронили убитых в последние дни февраля. И Марсово поле стало Площадью жертв революции. Прошел год. И летом восемнадцатого года с воинскими почестями, с гулким прощальным траурным салютом из винтовок в эту землю опустили тело Вальтера Борга. В дни рабочей революции в Суоми Совет народных уполномоченных назначил его заведовать Финским банком в Турку. Оба сына его, красногвардейцы, погибли, сражаясь с немецким десантом, пришедшим на подмогу белым. Третьего расстреляли белогвардейцы, разгромив дом Борга в Турку и разграбив имущество.
После поражения революции Вальтеру Боргу с одним из разрозненных отрядов финской Красной гвардии удалось уйти в Советскую Россию. Здесь настигла его скоротечная чахотка.
«Не горе, а зависть рождает судьба ваша в сердцах благодарных потомков», — высечено на гранитном надгробии на Площади жертв революции.
Сантери Нуортева. Бессменный депутат финского парламента, один из популярнейших ораторов левого крыла, он в месяцы революции был за границей и там стал представителем Совета народных уполномоченных перед лицом правительства Соединенных Штатов и зарубежного рабочего движения. А после создания Карельской Советской Республики вслед за Шотманом его избрали председателем Карельского ЦИКа, и на этом посту он работал до самой смерти.
В первый свой приезд в Петрозаводск, когда я жил в доме на берегу Онежского озера, на набережной имени Нуортева, я познакомился с его старшей дочерью, красавицей Керттой, и двумя ладными сыновьями Пенти и Матти.
Оба они оказались достойными своего отца. В годы Великой Отечественной войны они ушли в партизаны.
Пенти погиб вблизи деревни Ялгуба в схватке с оккупантами. Брата его, захваченного в бою, военно-полевой суд приговорил к смерти. Но в последнюю минуту судья сказал: если Матти даст честное слово впредь никогда не сражаться против своих единоплеменников, он будет прощен.
— Даю честное слово финна до последнего своего дыхания, до последней капли крови бороться с врагами Советской Карелии! — отвечал Матти.
Его расстреляли в лесу на берегу Онежского озера.
О судьбе же Людвига Линдстрема мне в Суоми рассказывала высокая седая женщина — Сюльви Кюлики Кильпи, первый председатель общества дружбы «Финляндия — Советский Союз», самой массовой в стране организации.
Целый день вместе с ней мы ездили по Хельсинки и его окрестностям, и она показывала мне дома, где в разное время жил Владимир Ильич. А таких мест было немало. В то время она по крохам собирала для своей книги сведения о пребывании Ленина в Финляндии. Это была кропотливая работа — ведь Владимир Ильич в разные годы побывал в Финляндии двадцать шесть раз и провел там в общей сложности свыше трех лет. Она-то мне и рассказала о дальнейшей судьбе Людвига Линдстрема.
— Мне предстояли трудности, о которых я и не думала, приступая к этой работе, — говорила Сильви Кюлики Кильпи. — Ведь в царское время многие у нас прятали людей из России, спасавшихся от преследования полиции, не разбираясь, кто из них меньшевик, кто эсер, кто большевик, а кто и просто только сболтнувший лишнее кадет. И каждый понимал, что его подопечный скрывается не под своим подлинным именем. Поэтому-то, когда народ узнал, что и Ленин пользовался таким финским гостеприимством, каждому лестно было думать, что тот русский, которого он скрывал, был именно Ленин. И даже когда убеждаешь такого старика, что в то время, о котором он говорит, или в том месте, где он живет, Ленин никогда и не бывал, он недоверчиво покачивает головой…
Мне даже показывали вблизи от дома Сванте Бергмана вековой дуб, — продолжала Кильпи, — на котором Ленин будто бы финским ножом вырезал дату своего пребывания, но, мол, вырезанное за полвека успело зарасти корой. Это так противоречило всему, что мне известно о характере Ильича, что я попросила проследить за судьбой дуба.
А когда недавно его спилили и ствол доставили на фанерную фабрику, то под корой, на уровне роста человека, нашли эту резьбу. Но дата была — 1904. Значит, через этот остров еще до того, как там побывал Ленин, проходил не один русский революционер.
Впрочем, и после этот путь не был для них закрыт.
«ФИНСКИЙ ПОВАР»
«Закон ленча» — завтрака — в скандинавских странах действует неукоснительно. И мы отдали ему дань, как это и намечал Аско Сало, в Раума, в ресторане, до которого, прорезая снегопад, наша машина и добралась от Турку часа за три с половиной.
Долгий же путь хотел пройти пешком Владимир Ильич, если бы ему не удалось попасть на рейсовый пароход.
Вряд ли стоит перечислять все пожары, начисто истреблявшие городок, в который мы прибыли, — в этом Раума ничем не отличается от других городов и местечек Суоми. Его, так же как и их, в XVI веке посетила чума, унесшая половину жителей… Это было во времена шведского владычества. А позднее, в годы Крымской войны, английский флот не оставил своим вниманием этот торговый городок и дважды бомбардировал его.
Но Раума вошла в историю не только своими несчастьями, но и стойкостью своих граждан. Когда в XVI веке был основан Гельсингфорс, король приказал всем жителям Раума немедля переехать в новый город. Однако они как могли уклонялись от переселения и продолжали заниматься своим делом у себя дома.
«Столь непочтительное отношение к приказаниям свыше и удивительное непонимание выгод, предстоящих от этого переселения государству, о которых мечтал сам король, глубоко веривший, что короли не могут ошибаться, окончательно возмутило его королевское самолюбие», — пишет историк. И тогда воспоследовал новый указ, на этот раз более энергичный. Всем жителям предписывалось немедленно «убраться в новый город».
И жители убрались.
Раума пустовала несколько лет, пока наконец после смерти Густава Васа новое «Вавилонское пленение» не было отменено «ввиду оправдавшихся надежд». А вернее, оттого, что Хельсинки был основан для соперничества с Таллином, который тогда принадлежал Дании. Когда же вскоре и сам Таллин был захвачен Швецией, нужда в Хельсинки отпала так или иначе, жители Раума вернулись к своим пенатам…
Снег перестал, и солнце выглянуло из облаков, словно для того, чтобы мы вволю могли осмотреть этот город, насчитывающий тысяч двадцать жителей. Но улицы его сейчас были пустынны, так как все жители выполняли «закон ленча».
Наскоро оглядев городок, и мы, как я уже говорил, последовали примеру коренных его обитателей и вошли в кооперативный ресторан.
— О, да здесь есть «рыбий петух» — «калла кукко»! — воскликнул Аско, разглядывая меню, в котором я не мог понять ни одного слова. — Настоящая финская кухня!..
И в самом деле, в меню значились и «бедные рыцари», и «лососина сапожника», и «наша кастрюля», и «фальшивая черепаха», и «селедка стекольщика», и блюдо с таким зазывающим названием, как «хорошенького понемножку».
Я уже знал, что «лососина сапожника» на поверку оказывалась обыкновенной копченой воблой, «селедка стекольщика» — вымоченной маринованной сельдью, а «хорошенького понемножку» не что иное, как мясное ассорти. На этот раз я решил отведать «рыбьего петуха» — «калла кукко».
— Это домашнее блюдо, крестьянский деликатес, — сказал Аско, — в ресторанах его почти никогда не готовят.
«Рыбий петух» обернулся пирогом из ржаной муки. Между двумя его корками вперемешку с кусками свиного сала запечены целиком рыбешки.
Молодой, краснощекий, ярко-рыжий повар в белоснежном колпаке словно сошел с рекламного плаката и появился в дверях кухни.
Ему хотелось узнать, какое впечатление на меня произвело это крестьянское блюдо.
— Иностранцам оно обычно не нравится, — сказал он и представился: — Фредериксон.
Не сын ли он владельца постоялого двора в шхерах, у которого заночевал Ленин, подумал я и тут же поймал себя на том, что этого быть не может… Если сын Фредериксона еще жив, он должен быть глубоким стариком… А этот паренек молод даже для того, чтобы быть его внуком…
Ответ мой повару был скорее вежлив, чем правдив. А когда он, приподняв для приветствия белоснежный колпак, обнажил волосы, отливающие медью, как начищенные в кухне кастрюли, и удалился, я сказал:
— Как ты думаешь, Аско, почему, когда Ульяновы по пути из Стокгольма в Швейцарию приехали в Берлин, Ленин прописался там как «финский повар»? Что он не назвался немцем, понятно: то, что он иностранец, наверное, трудно было скрыть. То, что финн, тоже понятно: во-первых, недавние впечатления, во-вторых, если бы кто-нибудь стал добиваться, откуда он прибыл, все сошлось бы. И к тому же немцы тогда сочувствовали борьбе финнов с самодержавием и никогда бы финна не выдали царю, чего нельзя сказать о русском… Но почему не финским рыбаком? Не моряком, не помещиком, наконец?
— А почему рыбак или моряк вдруг оказался в Берлине? — отвечает Аско. — Для помещика занятый им номер был, очевидно, очень скромным. А человек с такой профессией, как повар, приискивая работу в Берлине, мог остановиться и в захудалой гостинице. К тому же Ильичу, вероятно, нравилась финская кухня и в тот день, когда его с утра водили по третьестепенным кафешкам и кормили тухлой рыбой, он с удовольствием вспоминал, что в Финляндии еда если и не была изысканной, то всегда самой свежей. И рыба, и молоко… Но… — Аско взглянул на часы и, так и не решив, почему Ильич назвался финским поваром, сказал: — Если мы не хотим заночевать в дороге, то «по коням»!
И все же через день в Васа мне снова довелось повстречать «финского повара»… Перед этим мы с утра побывали в окружном суде — кирпичном трехэтажном доме на крутом обрыве. Из высоких окон его отлично виден оледенелый залив моря. В архитектурном отношении здание это ничем не примечательно. Но нам, особенно Аско, интересно было побывать там, где последний раз в Финляндии в 1930 году выступал его отец, знаменитый левый адвокат Ассер Сало, защищая левых рабочих.
Во время заседания суда финские фашисты ворвались в зал, избили адвоката рабочей стороны Ассера Сало и на глазах у губернатора и полицмейстера схватили его, бросили в автомобиль и увезли в «неизвестном направлении».
Впрочем, направление известно было всем, кроме полицейских. В те дни фашисты врывались в дома и хватали на улицах многих неугодных им политических деятелей и насильно перебрасывали через границу в Советский Союз. Так же поступили и с Ассером Сало.
Я познакомился с Ассером Сало в Петрозаводске, когда он занимал пост главного прокурора Карельской республики. Это было в тридцать шестом году.
А сейчас с большим успехом в Студенческом театре в Хельсинки идет спектакль «Лапуаская опера», главный герой которой, как пишет коммунистическая газета «Кансан Уутисет», «борец за законность Ассер Сало — воплощение здравого смысла и совести человечества».
И вот теперь вместе с его сыном мы осматривали сложенное из кирпича не старинное, а старомодное здание окружного суда в Васа.
Осмотрев здание суда, мы отправились с друзьями в среднее ремесленное училище.
В этой школе ребята получают специальность слесаря, токаря, жестянщика, кузнеца, водопроводчика, электросварщика, наборщика, печатника, переплетчика. Есть здесь специальные классы портняжного искусства. В примерочной перед портновским классом мы встретили заказчиц, разглядывавших финские и парижские модные журналы. Заказов на шитье платьев школа получает больше, чем может выполнить. Доход же от работ, исполненных учениками, покрывает большую часть школьного бюджета.
В просторной, до блеска начищенной кухне, сияющей медными кастрюлями, у электрической плиты толпился выводок девушек в голубых халатиках. Под наблюдением педагога по кулинарии, полной женщины, они учились стряпать. И среди этой девичьей ватаги так неожиданно было увидеть высокого белобрысого мальчика с лицом, усеянным мелкими веснушками. Но он-то сам нисколько не был смущен своим «одиночеством».
— Почему ты выбрал профессию повара?
— Потому что я хочу повидать весь свет, побывать во многих странах, — не раздумывая, ответил он; видно, такой вопрос ему ставили не впервой. — Я буду коком на корабле.
— Но разве не лучше тогда стать просто моряком?
— Нет! Если мне наскучит шататься по свету, у меня все-таки будет сухопутная профессия. Повара нужны всюду…
Что ж, в голове белобрысого парнишки романтика отлично уживается с расчетливостью.
…В тот же день мы покидали Васу, направляясь на север, к Полярному кругу.
У выезда из города мы остановились на шоссе около гранитного столба, с гранитным же изображением дорожного знака: «Внимание! Осторожность!» — и я снова вспомнил статую на горе над озером Нясиярви в Тампере.
Перед столбом — каменное изваяние девочки лет десяти-двенадцати. На этом месте девочку задавил автомобиль. Здесь, на перекрестке, и раньше были несчастные случаи с детьми, и родители в память о погибшей любимой дочери решили установить на месте катастрофы памятник, предупреждающий других детей и водителей об опасности.
И то, что в скульптуре здесь отражаются не только радостные события, не только успехи, но и горести народные, делает палитру художника богаче, талант его разносторонней, а самую скульптуру менее парадной и более близкой к многообразной жизни народа.
Здесь в скульптуре отразилась душа народа, его чаяния, его идеалы и традиции, из которых главнейшее — это близкое нашему сердцу уважение к труду. Оно воспитывается бытом, школой, искусством.
В Тампере же по крутой тропе мы спустились от памятника материнскому горю и у подножия холма увидели бронзовую композицию Э. Викстрема. Наверху, на скале, сидит героиня «Калевалы» — Айно.
Когда бьют фонтаны, то струи воды, преломляя солнечный свет, образуют у ее ног радугу, и она, как сказано в рунах, сидя на радуге из солнечных лучей, прядет волшебную нить. А внизу, справа от фонтана, бронзовая старуха крестьянка учит девочку своему старинному искусству — вязанию. Справа же от крестьянки юноша, подставляя лопасть колеса под струю, показывает бородатому крестьянину, отцу, как призвать на помощь своим мышцам энергию стремительного потока. Так, по замыслу скульптора, в труде от поколения к поколению, мастерством стариков и открытиями молодых, создается культура народа.
Всякий труд почетен. Монумент воздвигнут не только поэту, но и пастуху. Вот он на берегу пролива в Тампере играет на свирели, которой внимает стоящая у его ног овца. А на барельефах пьедестала крестьянки стригут овец, сучат пряжу на веретене, на ткацком станке под их умелыми руками возникает ткань.
Не только фигура прославленного ученого или лыжника, готовящегося к прыжку, но и статуя швеи, продевающей нитку в челнок, но и изваяние лесоруба с длинным топором у ноги, сплавщика, ловко орудующего багром, украшают улицы, бульвары и скверы городов Финляндии.
У массива вновь освоенных земель высится памятник «Пионеру, поднимавшему целину» — скульптура Тапио Вирккала.
А в городе Хямеенлинна, который гордится тем, что в одном из его домов родился Сибелиус, перед городским музеем недавно воздвигнута статуя молодой телятницы. Засучив рукава, она поит из бронзовой бадьи бронзового теленка.
Но странное дело: славя труд «вообще», ставя монументы, изображающие людей той или иной профессии, отлично зная по именам и фамилиям рекордсменов спорта, ученых или художников, финны не знают имен тех людей, которых мы бы назвали героями труда. Известна кличка коровы, дающей рекордные удои, нетрудно узнать фамилию ее хозяина, но имени доярки не дознаться! Во всяком случае, ни один финн из всех тех, кого мы спрашивали, не мог назвать нам имени лучшего лесоруба страны, знатной доярки или токаря. Я думаю, происходит это потому, что если труд «вообще» обогащает весь народ, то «конкретный» труд какого-нибудь отдельного человека обогащает одного лишь хозяина предприятия. И, может быть, поэтому здесь нет обычая всем народом чтить героев труда.
«РАВНОМЕРНЫЙ СТУК ТОПОРА»
На берегу стремительной реки Кеми-йоки за Полярным кругом в Рованиеми поставлен монумент в честь «лесного бродяги», как называют на севере Суоми лесорубов. Талантливый скульптор Каллио отложил в сторону другие работы, получив заказ на эту скульптуру. Она первая украсила восставшую, как феникс из пепла, столицу Лапландии. Лесоруб с мышцами атлета, склонившийся над срубленной сосной, счищает с нее кору. Глядя на него, я вспоминал и статую лесоруба с прислоненным к ноге топором на улице, ведущей к ратуше в Лахти, и бронзового сплавщика, ловко орудующего своим багром, на бульваре в Котке.
В Хельсинки, на лестнице Финляндского банка, меня, как и каждого посетителя, встретил прекрасный витраж известного художника Риссанена, изображающий весенний сплав. Ловкие, могучие сплавщики баграми направляют тяжелые бревна, плывущие по бурной реке. Солнечные лучи, пройдя через витраж, многоцветными пятнами ложатся на ступени главной лестницы банка.
Через два дня после того, как в Рованиеми я познакомился с изваянным «лесным бродягой», здесь же, за Полярным кругом, в селении Сала, в новой, построенной на месте разрушенной гитлеровцами церкви я увидел заалтарный барельеф скульптора Тукияйнена: рядом с босым Христом, благословляющим ребенка, стоит лесоруб в рабочей робе, в грубых башмаках, с рукавицами и финским ножом — пуукко — у пояса, с пилой в руках.
И на площадях городских, и в банке, и в церкви скульптура и живопись воздают почет лесорубу. Но еще большее, чем в искусстве, место труд лесоруба занимает в экономике страны.
Да разве, казалось бы, не самой природой предопределено это? Ведь если не считать площади, занятой бесчисленными озерами, то 70 процентов территории Финляндии с ее скалистыми кряжами, бесконечными болотами покрыто лесами. И больше половины из них — это краснолесье, неприхотливый сосновый бор. За сосной идет стрельчатая, влаголюбивая ель.
В народной песне неспроста слово молвится. Не случайна и та последовательность, с которой герой национального финского эпоса добрый старый Вяйнямёйнен, «вековечный песнопевец», создает зеленый покров земли:
На горах он сеет сосны,
На холмах он сеет ели,
Сеет он по рвам березы,
Ольху — в почве разрыхленной
И черемуху — во влажной,
На местах пониже — иву,
На болотистых — рябину,
На песчаных — можжевельник
И дубы — у рек широких.
В Лахти архитектор, он же садовод-любитель, угощая меня краснобокими яблоками мичуринского сорта, которые он вырастил в своем саду, улыбаясь, сказал:
— Из всех мичуринских деревьев самое мичуринское растет в Финляндии. Оно приносит нам виноград и груши, ананасы и бананы. Более того — хлеб и нефть. Это дерево — сосна. Ну, и ель, конечно.
В этой шутке много правды. Более чем на три четверти иностранной валюты (в 1957 году, к примеру, 77 процентов) Финляндия получает от вывоза древесины и продукции деревообделочной и бумажно-целлюлозной промышленности.
Когда я понял это, меня перестало удивлять необычное для нас, но постоянное во всех здешних статьях и исследованиях деление отраслей народного хозяйства на коренные две группы — «экспортную» и «промышленность внутреннего рынка».
Сосна и ель связывают финское народное хозяйство с внешним миром.
Не случайно в 1944 году, обращаясь к народу, президент Паасикиви сказал, что есть только одна сила, способная преодолеть трудности, возникшие перед страной в результате поражения:
«Эта сила — наш собственный труд… Но шансы на успех у нас будут лишь в том случае, если в лесу будет слышен равномерный стук топора и будет осуществляться интенсивная вывозка леса. Пусть помнят об этом все и каждый в отдельности».
Всюду, где бы я ни был, на севере или на юге, на востоке или на западе Финляндии, лес если не сплошной стеной подступает к дороге, то синеватой зубчатой стеной окаймляет горизонт за дальними полями, высится на другом берегу озера, сосновой рощицей стоит позади хутора, березняком шумит в лощинке.
Сосновая колыбель качает новорожденного финна. О лесе и песни поются, и сказки сказываются. Всю жизнь финского крестьянина сопровождает лес: летним шумом раскидистых крон, в доме — сосновыми плошками-бадьями, треском еловых поленьев в печи зимой, березовыми вениками в бане, сосновой колыбелью новорожденного младенца.
И когда лесорубы и крестьяне подымают свой голос в борьбе за мир, они также вспоминают о сосне.
Огромная, раскидистая сосна росла на хуторе Хепомяки, неподалеку от Хельсинки. Это была самая большая сосна во всей губернии Уусимаа. Хуторяне гордились ею. Но когда в Хельсинки заседала Всемирная Ассамблея Мира, они срубили сосну и прислали ее в подарок Ассамблее.
В просторном зале Мессухалли — дома, сооруженного специально для выставок и народных собраний, — сосну водрузили над трибуной. Своей хвойной кроной она осеняла президиум.
Это была «Сосна мира».
А когда работа Ассамблеи заканчивалась, сосну распилили на маленькие кусочки и раздали делегатам на память о финских борцах за мир.
К старой символике присоединилась новая. «Сосна мира» у финских лесорубов «на севере диком» не стоит одиноко, а по-новому перекликается с «Пальмой мира» в странах палимого солнцем юга.