Мои — страница 19 из 38

В дневнике записывает: «Толстая, белая, здоровая шея и грудь. <…> Гильотина долго не давала спать и заставляла оглядываться».

Переживание не отпускало, он рассказывал о казни всем кругом. Иван Аксаков пишет из Парижа отцу: «Кто-то посоветовал ему посмотреть казнь. Я и не с его нервами не решался никогда смотреть казнь, а на него вид, как публично зарезывают человека, произвел такое впечатление, что гильотина снилась ему во сне. Ему казалось, что его самого казнят; проснувшись, он высмотрел какую-то царапину на своей шее, страшно испугался, объяснил себе, что это чорт его оцарапал… и он вдруг исчез, и написал уже с берегов Женевского озера…»

Удар гильотины отрубил его предыдущую жизнь.

Все, чем до этого занимался молодой Толстой в жизни, он бросал. Поехал в Казань учиться в университете — разочаровался и не закончил курс. Пытался провести хозяйственные реформы в имении — не получилось. Перед ним открывалась блестящая военная карьера — он вышел в отставку. Так же будет и потом со всем, за что бы он ни брался. Им овладеет педагогический зуд, но так же быстро пройдет. Толстой с головой окунется в горячку общественной деятельности — станет мировым судьей, но уже скоро бросит и это. Единственное, что он не сможет бросить в жизни — несмотря на все попытки — это слово. Он не сможет перестать быть писателем.

Публикация «Детства» в 24 года определила его судьбу. К молодому автору сразу пришло признание и читателей, и коллег.

Свое призвание он принял и был к нему готов. В швейцарском дневнике 11 июля 1857 года им сделана важная запись: «Надо быть смелым, а то ничего не скажешь, кроме грациозного, а мне много нужно сказать нового и дельного».

Толстой был готов к литературе, литература не была готова к Толстому. В «Исповеди» он расскажет, как после окончания Крымской войны с «Севастопольскими рассказами» он появился в Петербурге и был принят в круг столичных литераторов. «Взгляд на жизнь этих людей, моих сотоварищей по писанию, состоял в том, что жизнь вообще идёт развиваясь и что в этом развитии главное участие принимаем мы, люди мысли, а из людей мысли главное влияние имеем мы — художники, поэты. Наше призвание — учить людей».

Новообращенный должен был исповедовать искусство как религию прогресса: «Вера эта в значение поэзии и в развитие жизни была вера, и я был одним из жрецов ее».

Последователи этого культа получали шансы не только на славу, гонорары, успех у женщин, но и надежду на бессмертие в беллетристических анналах. То, что было достаточно другим жрецам искусства, оказалось недостаточно Толстому: «Но на второй и в особенности на третий год такой жизни я стал сомневаться в непогрешимости этой веры и стал ее исследовать».

Казнь в Париже нанесла «вере в значение поэзии и в развитие жизни» coup de grâce.

Через 20 лет Толстой напишет в «Исповеди»: «Когда я увидал, как голова отделилась от тела, и то, и другое врозь застучало в ящике, я понял — не умом, а всем существом, — что никакие теории разумности существующего и прогресса не могут оправдать этого поступка и что если бы все люди в мире, по каким бы то ни было теориям, с сотворения мира, находили, что это нужно, — я знаю, что это не нужно, что это дурно и что поэтому судья тому, что хорошо и нужно, не то, что говорят и делают люди, и не прогресс, а я с своим сердцем».

«…Никогда не буду служить нигде никакому правительству» (из письма его другу Василию Боткину, лето 1857 года). Отныне протест, бунт, отрицание становятся сутью его жизни. Толстой объявляет войну мироустройству.

***

Из Женевы он отправляется в путешествие по Швейцарии. Путь по следам Карамзина ведет русских туристов в Альпы. 1 июня молодой путешественник ночует в Гриндельвальде. В дневнике, не предназначенном для чтения, читаем через полтора столетия: «Сладострастие мучит ужасно меня. — Не засыпал до 12 и ходил по комнате и коридору. Ходил гулять по галерее. — При луне ледники и черные горы. Нижнюю служанку пощупал, верхнюю тоже. Она несколько раз пробегала, я думал, она ждет; все легли, пробежала еще и сердито оглянулась на меня. Внизу слышу, я поднял весь дом, меня принимают за malfaiteur. Schuft. Steht immer. Donnerwetter». Последние три коротких фразы — по-немецки. У русских писателей всегда были проблемы с терминами, связанными с половыми вопросами. Что-то вроде: «Злодей. Все время стоит. Черт бы его побрал».

Помимо дневника он еще использует записную книжку. За тот же день находим в ней короткую запись: «Красота Grindelwald и женщины, как русские бабы».

Эти записи были напечатаны только после его смерти. То, чего хотел Толстой в своем дневнике, — это радикально честный разговор с самим собой, непрерывный безжалостный самоанализ. То, что волновало и мучило здорового молодого мужчину, чего он боялся и чего стыдился, — прорывается к нам сквозь бумагу и сквозь без малого два столетия на каждой странице. Его мучила дихотомия человеческого существа, неразрывная принадлежность и Богу, и зверю.

В «Войне и мире» он опишет, как князь Андрей будет слушать пение Наташи и думать об этом противостоянии: «…вдруг живо сознанная им страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределимым, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она».

Разрыв между «человеческим» и «животным», с которым уже столько поколений уживается человечество, не давал ему жить. Как и все ежедневное, обычное, мирское не имело для него никакой ценности из-за отсутствия в «низменном» «божественного». «Избави Бог жить только для этого мира, — напишет он в октябре 1901 года, уже подводя жизненные итоги. — Чтобы жизнь имела смысл, надо, чтобы цель ее выходила за пределы этого мира, за пределы постижимого умом человеческим».

Иван Бунин в «Освобождении Толстого» выразил это так: «Скотскую человеческую плоть, рая уже лишенную, это "мясо", уготованное грязной смерти, он всегда ненавидел».

Секретарь Толстого, Валентин Булгаков, вспоминал толстовское письмо: «Вы говорите, что существо человеческое слагается из духовного и телесного начала. И это совершенно справедливо; но несправедливо то ваше предположение, что благо предназначено и духовному и телесному началу… Благо свойственно только духовному началу и состоит не в чем ином, как все в большем и большем освобождении от тела, обреченного на зло, единственно препятствующего достижению блага духовного начала…»

Это пишет человек, который произвел на свет тринадцать детей.

Постоянный разрыв между сентенциями моралиста и рукой художника, между его человеческой природой и попытками найти спасение от нее, — вот что делает Толстого Толстым, который вызывал и продолжает вызывать у поколений читателей восторг и отвращение, непонимание и любовь.

***

Чтобы жить, нужно быть невосприимчивым ко многим вещам. У Толстого не было никакого иммунитета к жизни, он был ею болен и не знал от нее лекарства.

Без минимального прожиточного уровня подлости существование в этом мире невозможно. Нужно признать, что зло существует, что миллионы людей живут в нищете, воюют и убивают друг друга. Смириться и принять за норму, что люди страдают и умирают, а мы продолжаем завтракать, смеяться, зарабатывать деньги, рожать детей и рассказывать анекдоты. Мы способны на это, просто стараемся по возможности, не опускаться ниже определенного минимума подлости.

У Толстого не было этой способности. Ему было сложно влезть в наш мир, устроиться в нем. Бунин объяснял это так: «Совесть у него была "ненормальная", гипертрофированная. Вот он видит в зимний морозный день нищую деревенскую бабу: боже, какой приступ сердечной боли, стыда, омерзения к себе! Баба холодная, голодная, "а я в теплом полушубке, я сейчас приду домой и буду жрать яйца!"»

***

Всемирный потоп смел с лица земли только поверхность, от каждой твари осталось по паре, а с ними и вера в ненужность познания смысла творения, можно и без этого прожить: ешь, пей, веселись, на хорошенькой женись! Жизнь пошла своим чередом дальше, по допотопным заветам: плодись и размножайся, не почитай ни отца, ни матери, твори себе кумиров, желай дома ближнего, жены его, осла и вола, убивай, кради, прелюбодействуй.

У Толстого гигантские стихийные силы рвут самые основы миропорядка: «Без знания того, что я такое и зачем я здесь, нельзя жить. А знать я этого не могу, следовательно нельзя жить», — говорит себе Левин.

Писатель связал свое имя и фамилию любимого героя генетивной пуповиной. Это сам Толстой не мог жить, потому что не знал ответов на главные вопросы бытия.

Человек с таким адом в душе женился на 18-летней Софье Берс.

Катастрофа была предсказуема.

Виктор Шкловский в своей книге о Толстом внятно сформулировал их семейную проблему: «Она была в этом доме послом от действительности, напоминала о том, что дети должны жить, "как все", нужно иметь деньги, надо выдавать дочерей замуж, надо, чтобы сыновья кончили гимназии и университет. Нельзя ссориться с правительством, иначе могут сослать. Надо быть знаменитым писателем, надо написать еще книгу, как "Анна Каренина", самой издавать книги, как издает их жена Достоевского, и, кроме того, быть в "свете", а не среди "темных", странных людей. Она была представительницей тогдашнего здравого смысла, средоточием предрассудков времени…»

Мироустройство было его врагом. Мироустройство приняло форму самого близкого человека, которого он любил и который любил его больше всего на свете.

Он видел спасение своей души в том, чтобы отказаться от Ясной Поляны и графской жизни, от авторских прав на произведения, отдать землю крестьянам и уйти жить чистой жизнью в бедности и достоинстве. Она сопротивлялась своим единственным оружием: постоянными угрозами покончить с собой.

В 1894 году он написал в дневнике: «Все романы заканчиваются свадьбой, а зря: это всё равно что заканчивать произведение на эпизоде, в котором на человека в тёмном лесу нападают разбойники».