«В Лавре снимают колокола, и тот в 4000 пудов, единственный в мире, тоже пойдет в переливку. — записывает Пришвин 22 ноября 1929 года. — Чистое злодейство, и заступиться нельзя никому и как-то неприлично: слишком много жизней губят ежедневно, чтобы можно было отстаивать колокол». Его ужасает коллективизация, уничтожение крестьянства: «Нечто страшное постепенно доходит до нашего обывательского сознания, это — что зло может оставаться совсем безнаказанным и новая ликующая жизнь может вырастать на трупах замученных людей и созданной ими культуры без памяти о них» (запись 24 января 1930 года).
Летом 30-го года: «Мы живем все хуже и хуже <…> Эта еда и всякие хвосты у магазинов — самый фантастический, кошмарный сон какого-то наказанного жизнью мечтателя о социалистическом счастье человечества». Осенью того же года: «Если пристально вглядеться в наш социализм, то люди в нем оказываются спаяны чисто внешне, или посредством страха слежки, или страхом голода…»
Когда Горький, вернувшись из-за границы в СССР, предложил Пришвину участвовать в издании нового журнала «Наши достижения» — в дневнике появились эти горькие строчки: «Думаю, что наши достижения состоят главным образом в Гепеу. Это учреждение у нас единственно серьезное и в стихийном движении своем содержит нашу государственность всю, в настоящем, прошлом и будущем. Все остальное болтовня…»
В самые страшные времена террора перо Пришвина документирует психоз, охвативший страну (28 января 1937 года): «Приумолкли дикторы счастья и радости, с утра до ночи дикторы народного гнева вещают по радио: псы, гадюки, подлецы, и даже из Украины было: подлюка Троцкий. У нас на фабрике постановили, чтобы не расстреливать, а четвертовать, и т. п.»
Все происходящее в стране и мире подвергается трезвому безжалостному анализу (30 января 1937 года): «Фейхтвангер пишет о фашизме, а мы все это видим в коммунизме. Общее в том и другом нечто, с точки зрения талантливого еврея, оглупляющее: немцы — пишет он — поглупели. Но ведь и мы поглупели невероятно, и все от тех же причин, которые у фашистов носят название "чистой расы", у нас "класса рабочих"». 22 сентября 1939 года: «Гитлер и большевики одинаково решают вопрос о "человечности" — в этом они близки».
Вся страна пронизана страхом. В годы массовых репрессий сам дневник сжимается, строчки скукоживаются, записи можно прочесть только с лупой. «Берут одного за другим, и не знаешь, и никто не может узнать, куда его девают. Как будто на тот свет уходят. И чем больше уводят, чем неуверенней жизнь остающихся, тем больше хочется жить, несмотря ни на что!».
Пришвин всю жизнь увлекался фотографией. Сохранился его снимок семьи Трубецких, живших в те годы, как и писатель, в Сергиевом Посаде. Это были его ближайшие друзья. 30 октября 1937 г. Владимир Сергеевич Трубецкой, с которым Пришвин любил вместе охотиться, был расстрелян. Позже расстреляли его дочь Варвару. Десять лет в лагере провел его сын Григорий; в лагере умерла дочь Александра. Вдова Елизавета Владимировна Трубецкая была арестована в 1943 г. и умерла в Бутырской тюрьме. Круг казненных вокруг Пришвина с каждым годом сжимался.
Вести откровенный дневник в такое время равносильно подписанию себе самому смертного приговора. Да и прежние записи 20-х годов в 30-е уже тянули на «вышку». В 1927 году Пришвин записывает: «Читал "Известия", с большим трудом одолел огромную статью Сталина и не нашёл в ней ничего свободного, бездарен и честен, как чурбан». В 1930 году о Сталине: «Невежественный тупой владыка». О тайном дневнике Пришвина знал только один единственный человек, его любимая. Однажды он сказал своей Ляле об этих тетрадках: «За каждую строчку десять лет расстрела». Ее расстреляли бы вместе с ним. И все-таки он продолжал записывать этот смертный приговор каждый день.
Чтобы выжить, необходимо было овладеть искусством мимикрии. Для общения с людьми Пришвин надевал маску советского писателя. В 1932 году, на первом Пленуме оргкомитета Союза советских писателей он в приветственной речи славословил партию и ударников от литературы. В 1934 году на первом съезде советских писателей он был избран в члены правления нового союза, тогда же, став членом правления издательства «Советский писатель», написал для издательской стенгазеты статью «Михаил Пришвин рапортует XVII съезду». Он старался быть как все. Но он не мог быть как все. Писатели должны были быть повязаны кровавой порукой — участвовать в показательных процессах, выступать с требованиями расстрелять разоблаченных врагов народа, своих вчерашних друзей, подписывать коллективные «обличительные» письма. Пришвин с обличительными речами не выступал и писем не подписывал. Он научился скрываться: от него приходил ответ, что Пришвин на охоте, связи с ним нет и неизвестно, когда вернется.
Каждый советский писатель должен был написать свою присягу на верность режиму и диктатору. И все писали. Алексей Толстой — «Хлеб». Михаил Булгаков — «Батум». Осип Мандельштам — «Ода». Анна Ахматова — «И Вождь орлиными очами Увидел с высоты Кремля…» Кого-то спасало, кого-то — нет. «Присягой» Пришвина был роман «Осударева дорога».
В 1933 году писатель побывал на строительстве Беломоро-Балтийского канала и решил написать роман о трудовом перевоспитании "врагов народа". Ключевой сценой было спасение стройки от затопления совместным самоотверженным трудом охранников и заключенных. В финале главные герои проплывают через построенные шлюзы на пароходе «Чекист». Название книги указывало на преемственность советского государства: сталинский канал проходил по тем местам, где когда-то проложили по тайге и болотам дорогу по указу Петра Первого. Писатель прекрасно понимал, что фальшивит: «Три четверти этого романа есть результат приспособления к среде, и разве одна четверть, и то меньше, я сам». Эта работа отняла у Пришвина пятнадцать лет жизни. Роман не давался ему, перо противилось лжи. Слишком велика была разница с тем, что видел Пришвин в реальной жизни: «Север: гонимые матери с младенцами, и все, что мы видели на Соловках, и статуя на канале, и трупы в лесах». Он привык писать сказки о природе, о вальдшнепах, собаках и оленях. Теперь он писал сказку о ГУЛАГе. Ему мешали воспоминания о лицах заключенных, перед которыми ему пришлось выступать на митинге на стройке канала.
Отрывки из романа публиковались в журнале «Молодая гвардия». Даже незаконченная пришвинская «присяга» была наверху принята и оценена по достоинству. Режим знал своих подданных и не скупился ни на страх, ни на привилегии для избранных. «Пришла бумага от Совнаркома с распоряжением дать мне машину, <…> я через несколько дней, обегав издательства, наскреб необходимую сумму для выкупа автомобиля». Советским «инженерам человеческих душ» полагалось быть в нищей стране весьма обеспеченными людьми. Личный транспорт в СССР в то время могли позволить себе лишь немногие. За 20 последних лет жизни у Пришвина сменилось 5 автомобилей. В 1937 году, когда «граждане самой счастливой страны на свете» ютились в коммуналках и бараках, Пришвин вселился в большую четырехкомнатную квартиру в новом писательском доме напротив Третьяковской галереи. Он был одним из первых орденоносцев, что тогда очень высоко ценилось, покупал загородные дома и дачи, мог позволить себе содержать прислугу, личного шофера, отдыхал в правительственном санатории в Барвихе, лечился в Кремлевской больнице. Пришвин принадлежал к хорошо прикормленной советской элите. «И автомобиль, и хорошая квартира в каменном доме хороши сами по себе, и против этого ничего невозможно сказать, — замечал он с иронией в дневнике. — Плохо только, что когда ездишь в машине, то отвыкаешь понимать пешехода, а когда живёшь в каменном доме, не чувствуешь, как живут в деревянном».
Он презирал власть, которая его кормила и которой он служил. «Я чувствую, что если бы наш коммунизм победил весь свет и создались бы прекрасные формы существования, — я бы все равно не мог бы стать этим коммунистом. Что же мешает? 1) отвращение к Октябрю (убийство, ложь, грабежи, демагогия, мелкота и проч.) <…> Кроме личного отвращения, у меня было еще нежелание страдания, нового креста для русских людей, я думал, что у нас так много было горя, что теперь можно будет пожить наконец хорошо, а Октябрь для всех нес новую муку, насильную Голгофу». С годами и с растущим количеством погубленных людей это отношение к власти только усиливалось. 16 августа 1945 года Пришвин перечисляет имена погибших в лагерях знакомых: «Вот где склад ненависти к большевикам. Тут нет прощенья, нет согласия. Тут нож в сердце — и все!»
При этом Пришвин прекрасно понимал, что сам является частью этой античеловеческой машины. Когда-то Ленин призывал: «Литературное дело должно стать частью общепролетарского дела», «колесиком и винтиком» единого механизма. Теперь сам Пришвин был литературным «колесиком и винтиком» жесточайшего режима. Это болезненное осознание, безусловно, мучило его, и в дневнике писатель пытался найти себе оправдание. Для этого он без конца искал оправдание окружавшей его чудовищной реальности, кровавым репрессиям в законах Истории. Все революции, завершаясь, пожирают своих детей, значит, и в сталинских чистках должен был заключаться свой сокровенный смысл. «…Это выметают последние остатки тех людей, которые разрушили империю и теперь ждут за это награды…» — записывал Пришвин в дневник в 1937 году.
Уже в 30-е годы от коммунистической марксистской идеи в сталинском СССР осталась только трескучая риторика. Первое в мире социалистическое государство приобрело форму восточной деспотии, свергнутый царизм вернулся с невиданным размахом. Лозунг Маркса «У пролетария нет родины» сменился на кондовый русский патриотизм. В 1940 году, когда СССР вновь вышел на границы Российской Империи, Пришвин написал: «Во всём мире наступает эпоха последнего изживания идей революции и восстановления идей государственных», и добавил: «примкнуть к делу Сталина, значит — к делу воссоздания России».
К окончательному внутреннему примирению с советской реальностью Пришвина привела победа над Германией в жесточайшей войне, в которой Гитлер угрожал самому существованию русского народа. Война ускорила превращение советской республики в возрожденную Сталиным русскую империю. Введение в армии дореволюционных погон, званий, орденов в честь царских полководцев подчеркивало даже внешнее возвращение вековых имперских традиций. Примирение с белогвардейской эмиграцией перед лицом немецкой уг