розы стало окончательным завершением русской гражданской войны и смуты. Пришвин записывает в дневнике: «Вот и пришло наконец-то равновесие политического сознания. Чувствую, что ничего-то, ничего и совсем ничего другого, как у нас теперь, и не могло быть при таком прошлом русского народа. Русский народ победил Гитлера, сделал большевиков своим орудием в борьбе, и так большевики стали народом». Возрождение русского государства, спасение России в страшной войне служило в глазах Пришвина историческим оправданием большевистского насилия как высшей необходимости Истории.
Человеку, которому выпала судьба жить в такую суровую эпоху, оставалось лишь осознать эту необходимость и смириться, не «вставать под лавину» в безумной надежде ее остановить, но сделать все, чтобы выжить и сохранить в себе столько человечности, сколько возможно — для будущего. «Так бывало не раз со мной, и вот отчего, когда приходишь в тупик, я не отчаиваюсь, а замираю на темное зимнее время и жду со страдающей тварью весны — воскресения».
Казалось, к концу своей долгой жизни классик советской литературы достиг всего, о чем можно мечтать. Рядом с ним был любимый человек. Главное человеческое счастье пришло к Пришвину только на закате жизни. Ему было шестьдесят шесть, когда он встретил свою Лялю, Валерию Лебедеву-Лиорко, женщину его судьбы. Эта поздняя любовь, мудрая и нежная, продиктовала лучшие страницы пришвинского дневника. Как писатель он был признан, награжден орденами и выпускался миллионными тиражами. «Меня выгоняли из школы, потому что я был не способен к ученью и непослушен. А теперь в каждой школе по хрестоматиям учат детей моим словам, меня теперь все знают и многие любят». В детстве он был изгнан из своего рая, отцовского помещичьего гнезда — теперь Пришвин исполнил свою мечту и проводил каждое лето в Дунино, своем советском поместье с прислугой и личным шофером. Он был богат и знаменит, уже при жизни его именем назвали пик и озеро на Кавказе. А главное, ему повезло выжить в самые страшные годы русской истории.
Ему повезло даже в том, что он так и не увидел напечатанной свою сказку о сталинских лагерях. От прижизненной публикации постыдной «Осударевой дороги» писателя спасла, по иронии судьбы, советская цензура. К 1949 году, когда был закончен роман, ГУЛАГ стал непроизносимым — в стране-концлагере нельзя было писать и говорить о заключенных и их рабском труде. Времена Беломорканала были давно забыты, чекисты-руководители знаменитой стройки давно расстреляны. Редакция журнала «Октябрь», куда принес Пришвин рукопись, предложила переработать текст: «уничтожить труд заключенных» и сделать так, чтобы «события были именно не на Беломорском канале». «Ильенков объявил, что "Канал" нецензурен, нельзя писать о канале: он скомпрометирован. Необходимо выдернуть всю географо-историческую часть и навертеть все на другое. Это был такой удар по голове, что я заболел».
Пришвин прекрасно понимал, что роман был фальшью с самого начала: «Ляля вчера высказала мысль, что роман мой затянулся на столько лет и поглотил меня, потому что была порочность в его замысле: порочность чувства примирения». Ляля знала, о чем говорила — ее отца расстреляли, сама она вместе с первым мужем была арестована и несколько лет провела в ссылке.
«Осударева дорога» была опубликована после смерти автора в 1957 году, в «оттепель», когда из лагерей стали возвращаться сталинские зеки. Известный писатель и сам бывший заключенный Олег Волков так высказался о романе: «Думаю, что никто из перемалываемых тогда в жерновах ГУЛАГа не вспомнит без омерзения книги, брошюры и статьи, славившие "перековку трудом". И тот же Пришвин, опубликовавший "Государеву дорогу", одной этой лакейской стряпней перечеркнул свою репутацию честного писателя-гуманиста, славившего жизнь!»
А в 1949 году, получив указания редакции, 75-летний писатель принялся переделывать книгу, действие было перенесено на новую советскую стройку, уже без участия заключенных. Автор дал название роману, этому насилию над собой, «Новый свет». Советская литература изобрела «идеальное убийство» — писатель должен был убить себя своим текстом.
Единственным спасением Пришвина был его дневник. Дневник был его борьбой с собственным страхом, борьбой за сохранение своего человеческого достоинства. В жизни ему приходилось молчать или говорить, нацепив маску, которая его душила. Единственным собеседником была тайная тетрадка. Только в последние годы он нашел себе друга, Лялю, которой мог довериться, а до этого он всю жизнь провел с родными, но чужими по сути своей людьми. «С ними я всю жизнь промолчал» — скажет он в старости.
Дневник был его подлинной жизнью. Ведение этих записей превратилось для Пришвина в условие выживания, в физическую потребность организма — как потребность дышать. Это исповедь длиною в долгие годы. Он знал, что его настоящие искренние строчки никто из окружавших его людей никогда не прочтет. Это был его крик в будущее. «Сколько раз мне мелькало как счастье взять на себя подвиг телеграфиста, утонувшего на «Лузитании»: он, погибая, до последнего вздоха подавал сигналы о спасении гибнущих людей. И мне казалось, что в писаниях своих я займу когда-нибудь положение этого телеграфиста. Но где они, те люди, которых я стал бы вызывать на помощь: те, кого я знал, все сошли, и чем они жили, больше не имеет смысла, те же, кто будет впереди…» (запись от 6 сентября 1939 года). Среди официальной лжи и молчания замордованного населения он ощущал свой долг быть «писателем побежденного бессловесного народа без права писать даже».
Дневник был его долгом спасти себя и ускользающее мгновение. Освободить навсегда от забвения хоть один день бытия — в этом он видел главную задачу свой жизни: «В нравственном смысле это одно и то же — что поймать текущее мгновение с заключением в форму, что выхватить из воды утопающего ребенка». Дневник был его ежедневной схваткой со смертью: ничего не записать означало исчезнуть, он старался остаться каждым записанным днем. «Главное то, о чем я пишу каждый день, чтобы день пришпилить к бумаге. Потомки, может быть, и будут ругаться, но дело сделано — день пришпилен». Дневник был его личной частичкой вечности.
Он никогда не расставался со своим дневником, ради спасения этих тетрадок, не раздумывая, рисковал жизнью. Так, во время пожара он вбежал в горевший дом, готовый обрушиться, чтобы выхватить дневник из огня. Во время войны осенью 1941 года единственное, что захватил с собой 70-летний Пришвин, покидая Москву, был чемодан с тетрадками дневников. В эвакуации он прятал записи в разрезанной резиновой лодке, закопанной в землю в лесу.
«Я написал несколько томов дневников, драгоценных книг на время после моей смерти». Это были для него не рукописи, но часть его самого, его живая плоть, которая не подвергнется гниению. Он не мог говорить открыто с современниками, дневник — его разговор с читателем из будущего, с нами. В романе Пришвин лгал, в дневнике был искренним, порой безжалостным к себе. Он не уничтожил и не изменил за все годы ни одной строчки. «Нёс я эти тетрадки, эту кладовую несгораемых слов за собою всюду… Мои тетрадки есть моё оправдание, суд моей совести над делом жизни». Писатель знал, что именно дневник — та самая сокровенная книга, которая оправдает его не только перед потомками, но и перед тем главным Читателем, который будет судить его на Страшном Суде. Пришвин часто записывал свои сны. Однажды ему приснилось, что он несет на Страшный Суд чемодан со своими дневниками.
Писатель никому, кроме жены, не показывал свои записи. В эпоху, когда человек отвечает за каждое слово жизнью, и не только своей, но и жизнью близких, его дневник был их общей тайной и страхом. Их общим мужеством.
Его Ляля, Валерия Дмитриевна, проживет после смерти Пришвина долгую жизнь и будет тайком готовить дневник мужа для издания в далеком будущем, страдая от того, что никто не знает, кем был ее любимый на самом деле, и одновременно боясь, что об этом узнают. Она закажет жестяные ящики, чтобы запаять туда перепечатанные ею тетради и закопать — так дневник Пришвина мог бы храниться вечно, дожидаясь будущей публикации. Она умрет в 1979 году.
В январе 1954 года Пришвина, больного раком, привезли в клинику, но делать операцию врачи отказались. Больному сказали, что дело идет на поправку, велели пить сухое белое вино, не мучить себя диетой, есть все, что пожелает, и отправили домой.
Наверно, в последние дни писатель вел разговор со смертью, которая сидела на краю его кровати. Запись за несколько дней до конца, 11 января 1954 года: «Лежу и ничем не могу возразить».
Он уже возразил — своими дневниками.
Мой Шаров
БЕГУН И КОРАБЛЬ
Мое первое впечатление от твоей прозы — гигантский оползень, земля уходит из-под ног, только скатываешься в пропасть не с куском берега, а со всей страной и историей.
Мы познакомились на «четвергах». Сколько лет прошло? Почти сорок?
Отсюда, с этого берега жизни, ты в том времени видишься мне совсем юнцом. Сколько тебе было? 27? 28? Долговязый, худой, улыбка до ушей, уйма рыжих немытых волос, дерзкая борода. Но тогдашнему мне — у нас девять лет разницы — ты казался библейским мудрым старцем. Ты и был им.
Мы собирались по четвергам на разных квартирах, человек десять. Новые лица то появлялись, то исчезали. Ритуал был прост и неизменен: сперва кто-то читал свой текст, потом по кругу шло обсуждение, потом пили чай. Ничего особенного, но не знаю, как тот юноша, которым я был тогда, смог бы выжить без этой еженедельной порции счастья. Юноша захлебывался в советской жиже, а эти встречи с себе подобными спасали, как глотки воздуха. Я родом из «четверга». Когда-нибудь напишу.
В «Возвращении в Египет» ты рассказываешь о секте бегунов. Эти люди из-за невозможности изменить тот страшный мир, в который их родили, бегут от власти, государства, ненависти, лжи. Дома, в которых они находят друг друга — корабли.
Это же про тебя, про нас. Это мы были бегунами. «Четверг» был моим кораблем. У тебя были свои — в Москве, в Воронеже, в Ленинграде. Мы все были бегунами от рук одного брадобрея. Пока была возможность бежать, мы бежали. Лучше всего сказала Надежда Мандельштам, что мы все живем, как на кухонной полке у сытого людоеда. Мы бегали по кухонной полке, превращая бегство в праздник. Праздник на полке нельзя откладывать.